Станислав Лем
Портретная галерея Дмитрия Быкова
1.
Чем больше мы знаем о Леме, тем меньше его понимаем. Кажется, издано все — эссе, рецензии, интервью, записные книжки, переписка; вышли подробные биографии на главных языках, в одной России за последний год две; жизнь Лема описана им самим, да и не так много в ней было событий. И тем не менее, чтобы рассказать о нем правду и хоть приблизительно разобраться в эволюии его взглядов, нам придется пересмотреть ни много ни мало всю историю ХХ века. Потому что Лем принадлежит к числу тех весьма немногих художников, которые никак не вписываются в исторические схемы. Коротко говоря, Лем знаменует собою отказ от прежней концепции человека и конец проекта «человек» как такового. Главные его тексты складываются в летопись расцеловечивания, и если был на свете человек, который больше других сделал для развенчания антропоморфных представлений о Боге и мире, — то это он. У Лема очень мало человеческих эмоций, и единственная его эмоциональная доминанта, которую можно разглядеть и в эссе, и в романах, и даже в юмористических его вещах, — бесконечная тоска одинокого сверхразума, печаль выродка в мире людей. Ему не с кем поделиться мыслями — других таких нет; он ни от кого не слышит отклика, людские страсти ему даже не забавны. Это не тоска Бога — Богу-то как раз есть с кем поговорить, он все это создал, все носит его черты; это именно печаль инопланетного существа среди людей, по-своему очень милых, но совершенно чужих. Вдобавок Лем сознает обреченность их цивилизации, а сам он бессмертен, как Камил у Стругацких в «Далекой Радуге» — человек-машина, обреченный вновь и вновь выживать в бесконечных апокалипсисах.
Всегда ли Лем таким был? Наверное, не всегда. Он жертва мировой войны, которая и показала ему наглядней, чем все прочие события ХХ века: история, какой мы ее знали, закончилась. Человечество подошло к финалу, заглянуло в бездну и никогда не будет прежним. Лем «сдвинулся» — или, если хотите, тронулся, но со знаком плюс, — не сразу, потому что иногда травма дает о себе знать годы спустя, на гуманистической и даже на коммунистической инерции он написал «Астронавтов» и «Магелланово облако», два первых своих романа, которые не разрешал перепечатывать. В них уже есть лемовское, особенно в первом, в тех главах, где описывается венерианская цивилизация с ее неостановимыми заводами, производящими нечто бесконечное и бессмысленное; непостижимость мира — поданная через распространенную в то время метафору Контакта, — уже там есть. Но настоящий Лем начался в «Возвращения со звезд», с «Эдема», — с романов, в которых мир представал принципиально непостижимым и, главное, чрезвычайно негостеприимным для человека. Большой антропный принцип, — согласно которому, грубо говоря, все тут для нас, — вызывал у Лема мрачный, дребезжащий смешок (он вообще отзывался о человечестве нелестно, особенно презрительно — о журналистах, кинематографистах и о большинстве политиков). «Космос не приспособлен для нас, именно поэтому мы никогда от него не откажемся» — эта обреченная, а в общем, и гордая мысль высказана в «Насморке», и если заменить космос на мир — а в чем, собственно разница? — получится своего рода девиз. Меня никто тут не ждет, именно поэтому я тут буду; если вдуматься, эта фраза описывает, скажем, все шекспировские трагедии.
2.
Характер своей травмы Лем описал только в «Гласе Господа», написанном сорок лет спустя — вот как долго он не решался рассказать о себе главное: «Он покинул родину в тридцать лет, один как перст: вся семья его была уничтожена». (Все родственники Лема, польские евреи, погибли во время оккупации Польши; его семья спаслась благодаря поддельным документам, — Д. Б.). «Раппопорт рассказал, как у него на глазах — кажется, в 1942 году — происходила массовая экзекуция в его родном городе.
Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции очень спокойно. Одни впали в странное оцепенение, другие пытались спастись — самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он не еврей, — но кричал он это по-еврейски (на идиш), видимо, не зная немецкого языка. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм ситуации; и тут всего важнее для него стало сберечь до конца ясность сознания — ту самую, что позволяла ему смотреть на эту сцену с интеллектуальной дистанции. Однако для этого необходимо было найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; а так как никакой опоры у него не было, он решил уверовать в перевоплощение, хотя бы на пятнадцать двадцать минут — этого ему бы хватило. Но уверовать отвлеченно, абстрактно не получалось никак, и тогда он выбрал среди офицеров, стоявших поодаль от места казни, одного, который выделялся своим обликом.
Раппопорт описал его так, будто смотрел на фотографию. Это был бог войны — молодой, статный, высокий; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или подернулось пеплом от жара. Он был в полном боевом снаряжении — “Железный крест” у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платок, который время от времени прикладывал к носу. Он внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, он перевоплотится в этого немца.
Он прекрасно сознавал, что это совершенный вздор с точки зрения любой метафизической доктрины, включая само учение о перевоплощении, ведь “место в теле” было уже занято. Но это как-то ему не мешало, — напротив, чем дольше и чем более жадно всматривался он в своего избранника, тем упорнее цеплялось его сознание за нелепую мысль, призванную служить ему опорой до последнего мига; тот человек словно бы возвращал ему надежду, нес ему помощь.
Хотя Раппопорт и об этом говорил совершенно спокойно, в его словах мне почудилось что-то вроде восхищения “молодым божеством”, которое так мастерски дирижировало всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в полупьяный транс пинков и ударов, — не то что его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял, почему они именно так и должны поступать: палачи прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть не могли бы разжечь в себе без жестокостей и поэтому колотили евреев прикладами; им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, превращая их в нечто уродливое, нечеловеческое и тем самым — повторяю за Раппопортом — не оставляя места для ужаса или жалости.