Фёдор Сологуб
Портретная галерея Дмитрия Быкова
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1.
О Сологубе мы знаем много — и о том, что мать секла его до старшего класса гимназии, что навсегда сделало его садомазохистом, и о том, что его возбуждали босые ноги, как женские, так и мужские, что он считал онанизм мощным стимулом развития творческого воображения — и даже что он написал самый популярный и, возможно, лучший русский роман Серебряного века, не считая «Петербурга» Белого, который чтут больше, а читают меньше. «Мелкий бес» и сейчас популярен, потому что русская провинция мало изменилась и учителя в ней недалеко ушли от Передонова, особенно теперь. (Кстати, в «Творимой легенде» сумасшедший Передонов появляется опять — он теперь крупный губернский чиновник; настало время выдвигать безумных учителей, рехнувшихся на идее всеобщей порки, на высшие государственные должности — сегодня эти Передоновы во всех ток-шоу вещают, но скоро их водворят в уютные лечебницы, как уже много раз бывало.)
Однако о главном творении Сологуба — трилогии «Творимая легенда» — знают немногие, читали же вовсе единицы. Правда, подростком её внимательно читал Набоков, и это привело к появлению двух его лучших романов — «Ады» и «Бледного огня». Не только сюжет, но и философия, целое мировоззрение, которое за ним стоит, и есть главный вклад Сологуба в русскую культуру, оказавшийся в итоге непонятым и анонимным, — но это пока.
Надо предупредить читателя, что отличительная черта поэзии и прозы Сологуба — удивительная эклектика, что, впрочем, не редкость для русского модерна (как и для русской жизни в целом — сочетание ослепительных красот, головокружительных высот и глубочайших падений тут никого не изумляет; и люди такие же — через одного буквально святые, но этот один, через которого, просто отворотясь не наплюёшься; континентальный климат, что вы хотите). Сологуб сам это зафиксировал в самом известном своём стихотворении:
В тени косматой ели,
Над шумною рекой
Качает чёрт качели
Мохнатою рукой.
Качает и смеётся,
Вперёд, назад,
Вперёд, назад,
Доска скрипит и гнётся,
О сук тяжёлый трётся
Натянутый канат.
В тени косматой ели
Визжат, кружась гурьбой:
— Попался на качели,
Качайся, чёрт с тобой! —
Я знаю, чёрт не бросит
Стремительной доски,
Пока меня не скосит
Грозящий взмах руки,
Пока не перетрётся,
Крутяся, конопля,
Пока не подвернётся
Ко мне моя земля.
Взлечу я выше ели,
И лбом о землю трах!
Качай же, чёрт, качели,
Всё выше, выше… ах!
Разумеется, все позднесоветские дети безошибочно опознают нашу, предперестроечную версию этого сочинения — «Взлетая выше ели, не ведая преград, крылатые качели летят, летят, летят!» — вот вам ещё одно подтверждение того, что семидесятые-восьмидесятые, столь же полные растленных патологий, лучезарных надежд и революционных предчувствий, были нашим Серебряным веком.
Но тем же самым размером написано другое сочинение Сологуба, в котором слышится скорее Тиняков:
На улице столичной
Стоял кирпичный дом,
И жил весьма приличный
Народ, конечно, в нём.
В мансардочке унылой
Три девы жили там.
Им очень близко было
К весёлым небесам, —
Блондиночка курсистка,
Шатеночка модистка,
Брюнеточка садистка,
Три девы жили там,
Не злились, не бранились,
Любили свой чердак,
Немножко веселились,
Трудились кое-как.
Курсистка не спешила
На лекции ходить,
Модистка не любила
Под праздник долго шить,
Садистка же садила
Прекрасные цветы,
И юноше внушила
Любовные мечты.
Курсистка, что ни праздник
Ходила в Эрмитаж.
Сосед её, лабазник,
За нею шёл туда ж.
На нём пиджак лиловый,
На ней пунцовый бант,
И прочие обновы
Там видывал Рембрандт.
Модистка завивалась
И, в зеркало взглянув,
Под праздник отправлялась
В театр весёлый, Буфф.
Встречал там эту дуру
Любитель-фотограф,
Для снимочков натуру
В модистке отыскав.
Садистка с инженером
В семейный мчалась сад,
Училась там манерам
И ела виноград.
Она была бы рада
В саду и спать меж роз,
Но инженер из сада
Её на дрожках вёз.
Вот в том и вся отрада
Тем девушкам дана.
Чего ж ещё им надо!
Какого же рожна!
По совести говоря, я не скажу, какие стихи лучше: может, второе даже и более цельно, и уж точно более оригинально. Саше Чёрному — автору замечательной элегии «Ошибка» про модистку и дантистку — до таких глубин пошлости никогда не донырнуть. Интересно, кстати, кто на кого повлиял: оба стихотворения — 1910 год.
С Сологубом так всегда: только он вам покажется трогательным обиженным ребёнком или даже подлинно трагическим поэтом — смотри «Искали дочь» или «Жуткую колыбельную», совершенно готическое стихотворение, написанное по мотивам дела Бейлиса и описывающее шайку Веры Чеберяк, — и вдруг словно рвётся сценический задник и на сцену, хихикая и кривляясь, выпрыгивает старый, лысый паяц. Сологуб словно всегда был старым, в сорок лет выглядел древним бледным старцем (бледность — черта всех его протагонистов, в «Творимой легенде» в том числе) — и тем ужасней был контраст между его эротоманией, провокациями, желчной сатирой — и этой мертвенной благообразностью. Писала же Одоевцева, что при виде этого надменного старика (самым похожим портретом называют карандашный эскиз Константина Сомова — вот уж подлинно каменное лицо!) вообразить было невозможно, что это он написал «Глазки-цветики-цветочки песней тихою сомкну». «Кирпич в сюртуке» называл его Розанов. И действительно, у Сологуба никогда не поймёшь, где он издевается, где страдает, а где провоцирует. Это восхищало одних — как же, полифония! — и раздражало других; Демьян Бедный, которому до Сологуба было как до звезды Ойле, имел некоторые основания сказать:
Что у навозного жука
Столь пошлость вкуса велика —
Немудрено: у Сологуба
Она — сугуба!
И в «Творимой легенде» пошлости навалом — причём такой отборной, что поневоле начинаешь подозревать автопародию. Эта вещь на пародию напрашивается, потому что истинная мечта стыдлива и Сологуб в самых неподходящих местах принимается корчить рожи, словно уверяя читателя, что это он не всерьёз. Две вещи удаются ему практически безупречно: во-первых, социальная сатира. Тут он наблюдателен, желчен, безжалостен, российский официоз у него выглядит прямо-таки хтонической, бесовской мерзостью, российская бюрократия — Кащеевым царством. А во-вторых, он не знает себе равных в истинно фольклорном умении нагнать страху. В «Творимой легенде» есть элемент подлинного триллера, такого, что неуютно читать её одному в пустой комнате: над усадьбой Матовых, где поселился теперь загадочный химик Триродов, одно время прибита была надпись: «Вошли трое — вышли двое». Сейчас её сняли, и над воротами начертано просто: «3 — 2 — 1». Умеет же, правда? Это у него выучился Хармс: «На охоту поехало шесть человек, а вернулось-то только четыре. Двое-то не вернулось». Ужас, да? Дальше совсем ужас, но у Хармса, по крайней мере, смешно. А в «Творимой легенде» куски готические и сатирические чётко разграничены, Сологуб отлично понимает, что в эротике и готике смех одинаково неуместен. Эротика у него несколько приторна, пафосна, опять-таки в духе времени, но готика — настоящая, и он одним из первых догадался связать её с детьми. Дети всегда выглядят идиллически, потому-то их и используют как агентов иррационального зла — и чем дальше, тем активнее. Думаю, это опять-таки началось с «тихих мальчиков» Сологуба. Но изложим фабулу «Творимой легенды» по порядку — не слишком подробно и не особенно внятно, так, чтобы читателю не расхотелось её читать.