Василий Шукшин
Портретная галерея Дмитрия Быкова
1.
Путь Василия Шукшина в русской культуре уникален. Он в каком-то смысле противоположен по вектору трагичной, но по-своему логичной эволюции Высоцкого: начал с блатных песен — кончил голосом народа, его универсальным и полновластным представителем. Шукшин, напротив, начал как голос большинства, его представитель и изобразитель — а кончил подлинно уголовной загнанностью, крайними формами одиночества и бунта. И внешне он изменился до неузнаваемости: актер с канонической внешностью советского положительного героя, надежный, добродушный, основательный, — он превратился в болезненно худого, резкого, дерганого, озлобленного и насмешливого. Путь от того Шукшина, каким мы его видели в «Двух Федорах», «Золотом эшелоне» и собственном его дебюте «Из Лебяжьего сообщают», — до Егора Прокудина! И это он еще Разина не успел сыграть. Страшно представить, какой это был бы Разин.
Вот почему путь Шукшина, увенчанный всенародным признанием, никак не выглядит триумфальным. Он умер знаменитым актером и режиссером, признанным и широко публикуемым прозаиком (в отличие, кстати, от Высоцкого, который так и не был легализован в главном своем качестве). А все-таки есть ощущение, что каждый новый его успех только усиливал эту затравленность, и чем дальше, тем тоскливей и безвыходней становилось все, что он писал.
Попробуем разобраться с этой эволюцией. Но для начала вспомним его биографию, отмеченную тем же противоречием: внешне триумфальную, а внутренне совершенно безнадежную. Кому-то кажется, что он умер на взлете, накануне окончательного всенародного признания, но мы-то, читатели его прозы и зрители фильмов, понимаем, что смерть его, как и в случае Высоцкого, была почти самоубийством. И чем больше становилось, чем решительнее ширилось это всенародное признание, тем большее отчаяние ими владело, тем отчетливей ощущался тупик.
2.
Биография Шукшина — опять-таки внешне — канонический путь гениального самородка. Он родился 25 июля 1929 года на Алтае (село Сростки теперь навеки связано с его именем, как Холмогоры — с Ломоносовым). Его отец прожил 21 год, был расстрелян в тридцать третьем — «в коллективизацию». До получения паспорта Шукшин носил материнскую фамилию — в школе числился Василием Поповым. Он закончил сельскую семилетку, поступил в бийский автотехникум, ушел из него, работал в колхозе, на нескольких заводах в Средней России, помотался по общежитиям, пообщался с пролетариатом, в основном выходцами из колхозов, сбежавшими оттуда, — потому что послевоенная деревня была тем еще чистилищем. Он доехал до Москвы, работал в Бутове, когда его призвали в армию — в морфлот. Служили тогда четыре года, но незадолго до дембеля Шукшин был комиссован из-за язвы желудка. Вернулся в Сростки, преподавал в местной школе, директорствовал в ней, а в пятьдесят четвертом отправился в Москву поступать во ВГИК.
Почему ВГИК, тем более режиссерский? (Он думал о сценарном, но потом пошел на курс Ромма.) Отчасти, думаю, связано это было с сельским, детским отношением к кино: оно было чудом, другим миром. Литература — тоже хорошо, но кино — строительство альтернативной жизни, радикальное ее переустройство. Стоит вспомнить, чем был кинематограф для тогдашнего ребенка, особенно сельского, который от кинопередвижки балдел больше, чем от еды. Добавьте к этому оттепель, ощущение перемен, раздвинувшийся мир — уже ведь и в пятьдесят четвертом было понятно, что железный занавес проржавел. А может, он мало верил в свои литературные возможности, больше верил в режиссерские — потому что он был по природе человек, которого слушаются. И это был не просто авторитет силы, а какая-то скрытая значительность, что ли: Разин тоже, по легендам, был такой — атаман, иначе не скажешь.
Поступил он к Ромму. Ромм сказал про двух своих будущих главных выпускников: обоих учить бессмысленно. Этот знает уже все, а этот — совсем ничего. Первый был Тарковский, второй — Шукшин. Дружбы между ними не было, хотя взаимная уважительность была. Именно Ромму Шукшин показал свою тогдашнюю прозу, тот посоветовал показать ее в журналах, и в 1958 году появился в «Смене» рассказ «Двое на телеге». Рассказ с виду очень и очень так себе, особенно если учесть, что автору почти тридцать и он понавидался всякого — и токарем на заводе, и сборщиком на другом, и радистом на флоте, и учителем в сельской школе; едет идейная девушка с ворчливым стариком в ужасный дождь в соседнее село за лекарством, она фельдшер, лекарство важное, и у нее оно закончилось; старик заезжает переждать дождь и выпить самогону на пасеку, девушке тоже налили, она отогрелась — и тут старик сообщает, что сегодня они дальше не поедут, заночуют здесь. А лекарство нужно срочно, и девушка начинает на стариков — на извозчика и пасечника — попросту орать. Ей такое доверили, а она тут будет у печки греться?! И они смотрят на нее с крайним недоумением, и она выбегает под дождь, стоит там, плачет. Тогда старик-возчик выходит на крыльцо, зовет ее и запрягает снова: надо ведь, люди ждут...
Но за фасадом, напоминающим отчасти аксеновских «Коллег», проступает тут другая история, которая и делает рассказ замечательным, а Шукшина — необычным. Эта девочка, конечно, очень сочувствует дальним, но в упор не видит ближних; она любит людей вообще — на то у нее и комсомольский значок, дважды подчеркнутый как важная деталь, — но совершенно не понимает реальных, тех, кто рядом. Ведь эти старики чего только не пережили, у них за плечами столько всего — и, судя по вечной их хмурости, жизнь их колотила порядочно, а она гонит в дождь своего подневольного, приданного ей в полное владение извозчика с его Гнедухой, которой тоже под ливень выползать из-под навеса отнюдь не радостно, в печальной ее кобыльей старости... Эти старики не виделись давно, вспоминают кумовьев, им есть о чем поговорить, а поскольку жизнь их отнюдь не мед, то чашка чаю с медом им сейчас очень кстати — но вот на нашу героиню возлагает надежды местный врач, и ради того, чтобы перед ним явить всю свою преданность делу, она гонит черт-те куда в непогоду вполне симпатичного, сострадательного старика. Это и есть второе дно, не ахти какое глубокое, но любопытное. Второе дно есть, но нет третьего — точней, нет послевкусия: того главного, что должен оставлять рассказ. Шукшин потом этому научился, и от большинства его рассказов это послевкусие остается — терпкое и горькое, как от самогона и самосада. Настоящий Шукшин позже, и из него в этом рассказе только одна фраза: «Все это очень походило на сказку».
Походило — но сказкой не было: это и есть автоописание творческого метода, а текст только тогда и достигает определенного уровня, когда содержит такое автоописание. Шукшин всю жизнь пишет как бы сказки, иногда в совершенно лубочной технике; не зря, говорят, его сочинения нравились Проппу. То есть он берет классическую сказочную схему — и выворачивает ее наизнанку, резко меняет финал, переставляет акценты. Получается довольно жестокая пародия на классический сказочный сюжет, оставляющая читателя в горьком недоумении: то ли его обманули, то ли сам автор жестоко обманулся и теперь всем мстит, включая читателя; а может, это и есть настоящая правда о жизни, и с ней теперь надо как-то жить.