Валентин Катаев
1.
Страшно сказать, с годами я разлюбил Катаева: это, конечно, информация не столько о Катаеве, сколько обо мне. Но сам феномен любопытен, потому что подобное охлаждение случилось не только со мной. Интереснее — и труднее — понять, за что его любили: до поздней прозы — за пластический дар, умелую и зоркую описательность, а после — за советский авангард, весьма, впрочем, скромный.
Главные дискуссии о катаевской прозе случились в семидесятых: объектами наиболее бурной полемики стали «Алмазный мой венец» и особенно «Уже написан Вертер», который разрешили напечатать в «Новом мире», но запретили включать в десятитомник и вообще не перепечатывали при жизни автора. Под обаяние «Алмазного венца» попал даже Самойлов, но, словно пытаясь это наваждение стряхнуть, он тут же написал Лидии Чуковской, что при всём блеске катаевского стиля чувствуется, что где-то у него в душе мышь сдохла. Самойлов поэтически точен и в дневниках, и в письмах, и резче действительно не скажешь, потому что где-то на пространстве «Венца» в самом деле чувствуется неблагополучие, а грубо говоря — пованивает. Трудно сказать, в чём дело: то ли в умолчаниях о дальнейшей судьбе персонажей, которые все так или иначе попали под красное колесо, то ли в периодических верноподданных, революционных руладах, которые в семидесятые годы звучали явным анахронизмом — даже притворяться так уже было не принято. Глубоко советские черты этой прозы создавали такой же примерно диссонанс, как — ну я не знаю, как вот этот фрагмент из «Травы забвения», ставший тогда же объектом осторожной брезгливой критики: «Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи — Родину и Революцию — на чечевичную похлёбку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался, в чём я убедился, получив от него уже после войны, в 1946 году, одну из лучших его книг “Лику”»… Ну зачем? К чему здесь эта чечевичная похлёбка? Или вот, там же: «Париж, конечно, был, как всегда, обольстителен, но мне не хватало в нём Маяковского. Я жил в отеле, который мне некогда порекомендовал Маяковский. Его уже не было на свете, а в моей записной книжке сохранился небольшой список монпарнасских отелей, продиктованных мне Маяковским, и среди них отель “Распай”, где я и поселился. Сам Маяковский, ярый “монпарнасец”, обычно останавливался неподалёку, в отельчике “Истрия” на Рю Кампань Премьер, в маленьком дешёвом номере. Он “сидел” в баре кафе “Куполь”, где его всегда можно было застать, когда он бывал в Париже. <…> Без Маяковского “Куполь” казался мне пустым. Здесь по утрам я работал над продолжением своей хроники “Время, вперёд!”, которая печаталась глава за главой в “Красной нови”, а фигура Маяковского как бы незримо стояла возле моего столика. Его “Марш времени” гремел над Советской страной, приступившей к неслыханному трудовому подвигу первых пятилеток».
Мать честная, в Париже работать над хроникой «Время, вперёд!». Собственно, не будем сейчас повторять избитости о цене, заплаченной за индустриализацию, о том, кто её осуществлял в действительности, и так далее, — допустим даже, что энтузиазм, описанный в хронике «Время, вперёд!», действительно имел место, пусть не везде, пусть не у всех, но имел. Царапает в катаевской прозе именно её эстетство: «Воздух ломался мягко, как грифельная доска» в романе о социалистической стройке, желание быть не просто сервильным советским беллетристом, но вот именно эстетом, с парижским шиком. Ясно, что советский производственный роман, но писано в Париже. Честней уж панфёровская брусковая коллективизация, чем эта экстатическая, импрессионистическая индустриализация с сильным привкусом французского гостиничного мыла — именно отельного мыла, которое советский командировочный умыкнул на память. И «Трава забвения» — она такой же, в общем, запах советского мясокомбината сквозь французский парфюм, вот в чём подвох.
2.
Что касается «Вертера», с ним связан последний большой шум вокруг Катаева. Ему было 83 года, а всего он прожил без году девяносто. «Вертер» был, как многажды указано, вариацией на тему раннего рассказа «Отец» и ещё одним пересказом «Девушки из совпартшколы», ненаписанного романа, бегло изложенного в «Траве забвения». Клавдия Заремба, девушка с прелестной родинкой, сдаёт белогвардейца, в которого влюблена; впрочем, история о любви к белогвардейцу и убийстве сего последнего изложена у Лавренёва в «Сорок первом» не в пример лучше и насмешливей. В протагонисте «Вертера» смешаны авторские черты и биография Виктора Фёдорова, которого в повести зовут Димой. Он был сыном одесского художника и мецената Александра Фёдорова, упоминаемого в нескольких поздних вещах Катаева. В подробном комментарии одесского филолога и коллекционера Сергея Лущика большинство прототипов раскрыты, упомянут и личный опыт самого Катаева, кратковременно сидевшего в Чрезвычайке осенью двадцатого года. Клавдию Зарембу, гражданскую жену Димы, в повести зовут Лазарева, в «Вертере» у неё уже не родинка, а небольшой белый шрам, и она опять сдаёт мужа, ибо на короткое время он примкнул к Врангелю, но тут же раскаялся и искренне перешёл на сторону советской власти. Мать Димы вспоминает, что знала когда-то эсера Серафима Лося, в котором спрятан реальный эсер Андрей Соболь (застрелившийся в 1926 году у пушкинского памятника, замечательный прозаик, кстати). Она пытается через него добиться для Димы помилования, Лось идёт к старому товарищу по каторге Максу Маркину (в реальности Дейчу), и тот даёт слово выпустить «белогвардейца», но — это в последний раз: после этого они с сентиментальным эсером Лосем враги навеки. И Маркин выпускает Фёдорова, но в газетах появляются сообщения о его расстреле, и его мать оставляет записку с проклятием всему миру и кончает с собой, отравившись снотворным. Фёдоров и обнаружил эту записку, вернувшись домой, и ничего не понял. А Наум Бесстрашный — троцкист Блюмкин, приехавший наводить порядок в одесской ЧК, — в конце концов приказывает расстрелять всех, кроме чудесно спасшегося Фёдорова: в гараж, где под оглушительный шум грузовиков расстреливают сотни приговорённых, входят в свой час и Маркин, и Лось, и Лазарева, а семь лет спустя расстреливают и самого Наума Бесстрашного. «Он хватал их за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым разинутым ртом сапоги, до глянца начищенные обувным кремом. Но всё было бесполезно, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вёз от изгнанного Троцкого к Радеку. Его втолкнули в подвал лицом к кирпичной стене, посыпалась красная пыль, и он перестал существовать».
«Вертер» — самая несоветская вещь Катаева (наряду с «Кубиком», о котором ниже), и лучшая его вещь, вероятно, потому что творческий метод здесь не противоречит содержанию, не выглядит ложным украшательством. Катаев описывает кошмарный сон, приснившийся старому Фёдорову — и старому себе, — и весь ХХ век представляется ему таким кошмарным сном человечества, сном, от которого хочется проснуться летним сосновым утром в Переделкине, но проснуться нельзя, ибо тотчас попадаешь в другое сновидение, иногда своё, иногда чужое. И тут он прав — это действительно был кошмарный сон, предсказанный двумя главными сновидцами начала века, Кафкой и Фрейдом, выпустившими наружу подсознание; проблема в том, что ни причина, ни механика этого сна Катаеву были непонятны. Непонятны они и нам сегодняшним, и думаю, много времени пройдёт, прежде чем станет ясен общий механизм происшедшего: появились люди модерна, их кинули в топку одной мировой войны, потом другой, но они выжили всё-таки и сейчас будут переделывать мир. Катаев был этим человеком модерна, случайно уцелевшим в двух войнах и в гражданской смуте. Он потерял брата (Евгения Петрова) во Второй мировой, и вместе с ним погибла, как всегда бывает, огромная часть его души. Он оставался верен русской революции, которая этим модерном была порождена и попыталась в конце концов его задушить, как это бывает со всеми революциями. Проза Катаева — это именно проза чудом выжившего, и это ощущается в ней на каждом шагу: у чудом выжившего не бывает ощущения триумфа. Он помилованный, а не триумфатор, он спасшийся, а не победивший. И от этого ощущение, что «где-то в душе у него