«Всегда хочется расшатать рамки привычного»

В конце прошлого года у филолога Ильи Виницкого вышли две новые книги: «Переводные картинки» и «О чём молчит соловей». Первая посвящена переводу как провокации, социальной и исторической проблеме; вторая — собрание детективно-филологических новелл, в которых Виницкий расследует самые разные курьёзы и сюжеты — от источников ругательств, изобретённых Львом Толстым взамен солдатского мата, до истории взаимоотношений Евгения Евтушенко с журналом Playboy. Редакция «Полки» — давние поклонники детективного дара Виницкого, поэтому мы решили поговорить с ним о том, что заставляет автора солидных литературоведческих исследований, профессора Принстонского университета переключаться на «лёгкий жанр» и какие вполне серьёзные открытия этот жанр сулит.
Мы в «Полке» иногда рисуем картинки с новыми книгами, и я как раз нарисовал для книги «О чём молчит соловей» картинку со сгорбленным дяденькой, обложенным книгами и чашками: «Вы думали, что филолог — это вот». А рядом Шерлок Холмс с лупой и в охотничьей шапочке: «А филолог — это вот!»
Мой герой — не Холмс. Мой герой — отец Браун. У него более здоровый образ жизни.
Который по тому, что листок бумаги обрезан неправильно, понимал, что там стояла кавычка — и эта кавычка ведёт нас к каким-то заключениям. Я, собственно, читая ваши две книги, понял, что у них один жанр — жанр филологического детективного расследования, где зацепкой служит некая странность. Причём это может быть странность и широко известная, и какая-то вами впервые найденная. И помимо того, что вы всякий раз отвечаете на поставленный вопрос, ещё масса всего интересного вскрывается. Получается, что расследование каждый раз идёт в разных направлениях. Как удаётся всё-таки выдержать какую-то магистральную направленность и не отвлечься в десять разных сторон?
Жанр вы правильно, наверное, определили. Барочный такой, извилистый. «Всё волновало нежный ум». На самом деле мне интересно отталкиваться от каких-то необычностей, курьёзов, парадоксов, странных наблюдений — и хочется идти дальше, дальше и дальше. В какой-то момент я решил, что не нужно себя контролировать и гораздо интереснее дать исследовательскому потоку двигаться по тому руслу, который он сам выберет. Кривая вывезет лучше, чем прямая, в каком-то смысле. Кстати, почему я сказал «отец Браун», а не «Шерлок Холмс»? Не только потому, что отец Браун по кусочку бумаги решал загадку, но и потому, что его расследования всегда иллюстрировали какую-то общую (в его случае — религиозную) идею. У меня никакой религиозной идеи нет, но мне кажется, что мои маленькие научные детективы очень личные, потому что выражают то, что я как исследователь, как человек, как муж, отец, преподаватель, не знаю, кто ещё, переживаю. А также моё отношение к тому, что происходит вокруг. Я говорю не о политике, хотя политика сейчас очень важна. Но об отношении к вот этому миру, который удивителен, странен, тёмен, холоден, страшен и вообще чёрт знает что такое. И через создание этих маленьких научно-детективных лирических новелл мне в идеале хочется выйти на более общую тему — отношения к нашему странному-страшному миру человека-исследователя, который сидит, как вот я сейчас сижу, за компьютером и ведёт беседу с интересным собеседником. Когда я пишу, я на самом деле тоже веду воображаемую беседу — подсознательно или сознательно — с определёнными читателями, интересующимися литературой.


Началось это, кстати, с другой книжки. Я всегда писал более-менее серьёзные статьи и книги — что называется, академические. Первым экспериментом с «несерьёзным» жанром была книга о графе Хвостове (Дмитрий Иванович Хвостов (1757–1853) — поэт, государственный деятель. Перевёл «Андромаху» Расина, участвовал в издании журнала «Друг просвещения». В литературных кругах получил репутацию графомана, был адресатом множества эпиграмм. С его именем также связывают воспевание берёзы как символа родины и героизацию образа Ивана Сусанина.) «Граф Сардинский», которую я написал так, как хотел написать. Она игровая и в то же время, как мне кажется, вполне научная, основанная на архивных исследованиях и литературоведческом анализе. При этом в ней я позволил себе то, что едва ли допустимо в более традиционном исследовании. Например, написал — имитируя манеру героя книги, короля российских графоманов графа Хвостова, — аннотацию в раёшном стихе (Форма русского народного верлибра с большим количеством острот и прибауток. Название произошло от слова «раёк» — так назывался народный передвижной театр: он представлял собой ящик с раскрашенными картинками, которые показывались через увеличительное стекло. Хозяин такого ящика не только передвигал картинки, но и развлекал публику шутками в рифму.), записанном без разбивки на строки, пародирующую привычные учёные аннотации (жанр на редкость скучный и неудобочитаемый). Я её и сейчас помню наизусть:
В настоящей монографии исследуются творчество и аспекты биографии мастера русского слова графа Дмитрия Ивановича Хвостова — его авторские травмы и практики, творческие стимулы и повседневные тактики, его пародическая личность и политическая идентичность в историческом разрезе и в контексте формирования русской поэзии. Автор, отталкиваясь от культурно-антропологического подхода, уравнивающего великих творцов и тех, кто способен лишь на забавные безделушки, доказывает, что только у такого народа, у которого есть Пушкин, мог появиться такой поэт, как Хвостов.
Мне кажется, это единственная в научном издании аннотация в стихах, хотя я не проверял…
Зачем мне такое роскошество? Тут ответ очень лёгкий. Это книга о феномене графомании в крупном масштабе и о том, что за «стихобесием» стоит свойственная, мне кажется, не только Хвостову, но и огромному количеству русских поэтов, читателей и совершенно обычных людей любовь к рифме, к балагурству, каламбурам, созвучиям, за которой скрываются иногда приятные, иногда не очень приятные черты, отличающие русскую поэтоцентричную культуру. Я писал эту книгу как пародию на научное, кабинетное исследование и — одновременно — как вполне серьёзный разговор на важные для меня научные и научно-житейские темы. Библиографию к этой книге я назвал «Библиографомания» и включил туда, имитируя серьёзные исследования, не только огромное (явно избыточное) количество научных, особенно теоретических, работ, которые только по касательной относятся к основной теме, но и несуществующие труды, включающие мистификации моего альтер эго — поэта-исследователя Виктора Щебня.
Я бы сказал, что интересно в пародии такого рода не «зачем?» (тут можно постфактум определить причины) — а «что получится в результате?». Ты вдруг находишь какой-то способ письма, который толкает тебя вперёд. И задаёшь вопрос: а что, если я сделаю так? Оставаясь в пределах научного, академического — как мы понимаем этот термин — круга вопросов и методологии. А что, если я вдруг изменю формат страницы? А что, если я сыграю с нашими частыми учёными ссылками «ср.», «см.», и прочее? Примеров можно приводить очень много.
В общем, я бы сказал, что когда я пишу, то сразу выполняю несколько задач. И единство создаёт не только тема исследования, но и его игровой язык, готовность к риску. Далеко не всегда последний оборачивается удачей, но всегда хочется попробовать расшатать рамки привычного и передать свой голос, не жертвуя точностью расследования и одновременно не претендуя на то, что твой вывод — это абсолютная истина и что ты рвёшь на себе рубаху, доказывая, что всё было именно так, а не этак. Авторитарный род литературоведения или критики мне не очень нравится.

А вам не кажется, что строгость этих рамок, которые вы расшатываете, преувеличена? Может быть, наоборот, академические учёные втайне мечтают о подобном балагурстве?
Ещё как мечтают и очень часто играли в такие игры. В данном случае я ничего принципиально нового-то не делаю. Замечательный учёный, основатель Казанской лингвистической школы Иван Александрович Бодуэн де Куртенэ вообще любил хулиганить в серьёзных работах. Например, в один из своих университетских задачников по языкознанию он включил такое задание: «Под какою категорию какого психически-языкового процесса подходит появленье у некоторых носителей русского языкового мышления слов: «курсучка» вместо «курсистка», «медьма» — медиум, «говназия» — «гимназия»?» А в свой учебник польского языка он включил для перевода на русский такие политически острые афоризмы и предложения, что это вызвало большой скандал и привело к аресту учебника. Были случаи, когда академические учёные включали в свои работы неожиданные отсылки на личные обстоятельства, жаловались на судьбу или просто выбирали такие научные сюжеты, которые резонировали с их собственными жизненными и профессиональными обстоятельствами. Такое остранение собственной драмы с помощью строго научного жанра.
Вообще тема, с которой я начал свою научную карьеру и которая в результате вылилась в книжку «Переводные картинки», — это случаи, когда чужое выражает своё, когда, действуя в рамках перевода, переводчик добавляет — лукаво или подсознательно — какие-то игровые черты или намёки, меняющие текст, который он переводит. Исследователь, который пишет статью о древнеримской поэзии, может включить туда какой-то совершенно неожиданный намёк, шутку, подмигивание, которые только очень близкий круг опознает и может оценить. А потом читатели будущих поколений смогут это найти и порадоваться. Таких примеров очень-очень много. И собственный голос исследователя слышится в самых лучших научных работах. Политическая провокация, шутка, отсылка к кому-то из близких — это всё присутствует и в научных работах. Даже в самых, казалось бы, застёгнутых на все пуговицы.
Вообще, я подозреваю, что в наиболее профессиональных и «застёгнутых на все пуговицы» исследованиях (скажем, по стиховедению или структурализму) такого рода неожиданные выпады наиболее часты и эффективны. То есть я вовсе не говорю о том, что я тут пионер какой. Я просто делаю то, что хочу делать, в тех рамках, которые я сам для себя установил.
В ваших двух новых книгах разброс тем и периодов чрезвычайно широк: от XVIII века, от графа Хвостова и Пушкина — до советских скаутов, Велимира Хлебникова, Эйзенштейна и так далее. Правильно ли я понимаю, что тут дело именно в некоей общей типологии «спусковых крючков», которые заставляют вас браться за расследование? Или всё-таки какой-то период, например XVIII век, вам кажется наиболее продуктивным для этого рода филологического расследования?
Не знаю даже, как точно ответить. Сам жанр книжки «О чём молчит соловей» родился почти случайно. Я написал маленькую неприличную заметку о Чехове и об Иване Баркове, послал её в несколько онлайн-журналов. Редакторы побоялись её публиковать из-за того, что там были некоторые не очень допустимые не столько слова (потому что я заменил их эвфемизмами), сколько то, что стоит за этими эвфемизмами. Это было достаточно прозрачно. Но согласился взять эту заметку Дмитрий Иванов в «Горьком». И дальше у нас установилось приятное и полезное сотрудничество с этим прекрасным порталом: я стал посылать туда маленькие заметки на самые разные темы, которые обычно связаны были с теми курсами, которые я читал в университете, или с научными работами, которые меня в то время интересовали. Это такой byproduct — то есть то, что неожиданно откалывается и начинает жить своей жизнью.