И мне откроется окно
Долгое время дом стоял пустым. В августе пришли рабочие, оштукатурили стены, побелили потолок, настелили паркет. Покрасили рамы и двери. Занесли столы, стулья. Я опознал своих по отмершим клеткам заголенной древесины: кольцесосудистые и рассеяннососудистые лиственные и трахеидно клетчатые хвойные породы. Мягкие, легкие, вязкие: ель, липа, сосна, и твердые, плотные, тяжелые: дуб, тис, лиственница. Те, что покрепче, шли на мебель и паркет, послабее – на фурнитуру или совсем по мелочи: карандаши, бумагу. За ними внесли рояль, буфет, картины, ковры, коробки с фарфоровой посудой, фарфоровыми и медными чайниками, вилки и ложки в бархатных футлярах, диваны и кресла в жаккардовой и шенилловой обивке.
Столы покрыли белыми скатертями. Стулья – подушками.
Перед открытием собрались в большом зале: громко рапортовал декоративный, нервный можжевельник обыкновенный, монотонно кивал головой кособокий вяз, на заднем плане трепетала роща официантов, внимавшая указаниям.
Так началась моя новая жизнь. Мое местоположение позволяло мне видеть только одну залу. Два стола лицом ко мне, уголки подушек, наваленных на подоконник, торчали в оконной раме ушами любопытной кошки, на длинном шнуре паутины свисали с потолка, словно жестяные пауки, плафоны ламп. Белела где-то вдали печь, глянцевал черный рояль.
По утрам я смотрел только на белые столы, словно на восковые лица умерших. Наконец приходили первые посетители, всегда садившиеся за столики у окна: их зябкие, непроснувшиеся лица были обращены на меня, пока кофе медленно остывал в чашке, и масло соскальзывало с кончика серебристого ножа, застывшего в раздумье.
Я приветствовал их как мог. Но в пределах видимости был лишь штамб моего тела: ствол грязно-серого цвета, будто запачканный копотью, испещренный тонкими морщинами, в мишуре темно-зеленого моха. Верхушкой же я касался белого теста облаков, вымешанных небесным поваром. С его лица, взмокшего от труда и усердия, падали на меня капли пота, мучная пыль слетала с ладоней.
Утренние заказы принимали только два официанта. Я звал их облетевшим ясенем и ветвистым барбарисом. Они были ленивы, скучны. Но к обеду ускорялись; вносились супы и второе, сидевшие у окна ели спешно, с удовольствием, чуть краснея лицами. На меня уже никто не смотрел.
Вечером окна наливались синью. Свечи в бокалах окрашивали нежным золотистым светом руки и лица, добавляли блеска волосам и глазам. Горели жаром сковородки, вились вензелями дымки над тарелками. Тонкое стекло бокалов в поцелуях губ. В белом облаке из чайника и чашек сверкали серебристые молнии ножей и вилок.
Пятничным и субботним вечером ресторанная жизнь кипела вовсю. Официанты сновали туда-сюда, загружая и разгружая подносы. Белые фартуки взлетали между столами, словно платки вослед отъезжающим. Приходили друг за другом пианист и скрипач, похожие на лесных птиц. Пианист – пестрый дятел, с залысиной на лбу, длинным острым носом, в черном состарившемся фраке. Седой скрипач в серебристом костюме – скворец обыкновенный.
Пианист садился за рояль, почтительно склонив спину над черно-белыми клавишами, скрепив лицо внимательной улыбкой. Он нажимал педаль, и под железным каркасом позвоночника, в ребрах струн, оживало пересаженное в деревянный корпус рояля певучее сердце.
Играли они одно и то же. Вместе и по отдельности. Иногда пианист пел надрывно-горькую песню на незнакомом мне языке, скрипач резко вскидывал на плечо удивленную скрипку и заносил над ней торжественный смычок. В паузах они выходили курить на улицу. Скрипач набрасывал теплую спортивную куртку, а пианист – только шарф. Пианист кашлял от дыма, ветра и холода. Обычно они молчали, но иногда, когда пианист позволял себе украдкой выпить лишнего, заводил рассказ о своих дочерях. Обе они были лауреатами музыкальных премий и носительницами многих званий. Выступали по всему свету с ведущими оркестрами, и им рукоплескали. Свой рассказ он заканчивал демонстрацией фотографий, вложенных в бумажник. Две толстенькие румяные девочки двух и четырех лет на коленях молодого кудрявого пианиста. А вот уже взрослая женщина с полными плечами в черном блестящем платье за фортепиано. Машико. А вот это Нина на концерте в Карнеги-холле. Развелись c женой. Дочери остались с ней. А я уехал. Их мать, Тамрико, ненавидела пианистов и музыку. Но дочери, дочери обожали. И ходили тайно в музыкальную школу. А потом открыто, потому что их мать, моя жена, простила пианистов.