«Способность совершать зло не есть могущество»
Как была написана одна из главных книг в истории европейской мысли и о чем она
1500 лет назад было написано «Утешение философией» Аниция Манлия Северина Боэция. Добрую тысячу лет из этого срока «Утешение» было любимым чтением интеллектуалов, популярным компендиумом античной мудрости, важнейшим литературным образцом, источником ходовых нравственных максим и даже аллегорических образов. Но сам исходный посыл книги продолжает спустя все эти века восприниматься с невероятной остротой. Боэций, «последний римлянин», писал ее в заключении, ожидая казни, переживая крушение всех своих надежд и пытаясь найти точку опоры в распадающемся мире.
Это не совсем то «утешение», которое известные узники Нового и Новейшего времени пытались найти, скажем, в чтении или в решении шахматных задач,— не досужее занятие, не попытка отвлечься от безысходности. Во-первых, госпожа Философия («женщина с ликом, исполненным достоинства, и с пылающими очами» — не то языческая богиня, не то библейская Премудрость) является Боэцию лично. Причем вовсе не для того, чтобы погладить его по голове и сказать ему что-то житейски-ласковое — ну-ну, будет, все перемелется, как-нибудь да образуется. Она терпеливо выслушивает его жалобы, но потом деловито начинает сбор анамнеза: «Позволь мне немного выяснить с помощью вопросов состояние твоей души, чтобы я поняла, какого рода лечение необходимо тебе».
И компетентно выстраивает план действий: «...Так как смятение и многие страсти гнетут тебя... то при нынешнем состоянии твоей души не подходят тебе более крепкие лекарства. Поэтому мы сперва употребим легкие средства, чтобы... ты обрел бы силы для принятия более действенных целебных средств».
Современному читателю неизбежно почудится нечто психотерапевтическое, длинный пятичастный сеанс, запротоколированный в сократических диалогах с поэтическими вставками. Естественно, это анахронизм — но, с другой стороны, в Боэции люди и шестого, и десятого, и шестнадцатого веков неизменно находили что-то свое, своевременное и важное для них лично.
В Средние века его читали и изучали немногим менее увлеченно, нежели Библию, а переводили едва ли не чаще. На одних только Британских островах переводчиками «Утешения» были, например, и король Альфред Великий в IX столетии, и Джеффри Чосер в XIV, и сама Елизавета I в XVI. Другие культуры не отставали. Достаточно сказать, что последняя строка «Божественной комедии» — «любовь, что движет солнце и светила» — парафраз Боэция («Круговорот предвечный любовью // держится только»; и еще: «Связью единой скрепляет // все лишь любовь в этом мире, // правит землею и морем // и даже небом высоким»). Знаменитая жалоба Франчески из V песни «Ада» — «Тот страждет высшей мукой, // кто радостные помнит времена // в несчастии» — еще более отчетливо боэцианская («При всякой превратности Фортуны самое тяжкое несчастье в том, что ты был счастливым»).
Строго говоря, не в одном «Утешении» тут дело. Только много веков спустя, уже во времена крестовых походов, европейская ученость переоткрыла для себя Аристотеля благодаря его арабским, сирийским, еврейским переводчикам и толкователям. А вот до этого в культурном контексте Запада Аристотель существовал почти исключительно благодаря латинскому переводу «Органона», который сделал Боэций.
Именно его переводы и его собственные трактаты — богословские, философские, логические — сформировали и отточили понятийный и терминологический аппарат, который потом оказался жизненно необходим средневековому знанию. Без Боэция не было бы не только Данте — не было бы и интеллектуальных тонкостей высокой схоластики, не было бы великого спора номиналистов и реалистов, не было бы Фомы Аквинского и Абеляра.
«На какие остатки свободы можно было еще надеяться?»
Боэция, очевидно, еще не было на свете, когда Западная Римская империя перестала существовать: варвар-военачальник Одоакр сверг малолетнего императора Ромула Августула и отослал императорские регалии в Константинополь — пусть, мол, кесарь будет на свете только один, в «Новом Риме», а не в старом. Историческая реальность, на которую приходятся зрелые Боэциевы годы, диковинна, нервозна и причудлива, как всякий слом эпох. Прежний римский Запад разделен на новые королевства, где властвуют вожди варварских племен: в Северной Африке — вандалы, в Галлии — франки, в Испании — вестготы, ну а в Италии правит остготский король Теодорих. Причем столица его не в Риме, а в Равенне, римский же Сенат, по существу, превратился в подобие городского совета, который никакого существенного влияния на государственные дела оказывать не может. Теодорих царствует вроде бы и мудро, и осмотрительно, но хозяйственный уклад все равно перекошен и рассыпается, земли прибирает к рукам остготская знать, на чьей стороне военная сила, вдобавок у готов и христианство другое — они ариане.
С другой стороны, старый Рим, великий имперский город — пусть обветшавший, пусть поврежденный гуннами и вандалами и куда менее многолюдный, чем когда-то,— все еще стоял; в языческих храмах уже не приносили жертв, но они все еще были целы, гладиаторские бои были под запретом, но в Колизее показывали травлю зверей, в Большом цирке по-прежнему с помпой проходили гонки колесниц — хлеб и зрелища, все как полагается. Латынь уже портится, но сенаторы дебатируют на изысканном цицероновском языке, и вообще самоощущение их таково, как будто бы золотые времена империи никуда не делись. И как будто бы консулы (вместе с прочими старинными магистратурами) — не отживающий музейно-архаичный пережиток вроде париков в британских судах, а насущная политическая реальность.