«История переделывает души»
Как человек приспосабливает себя к времени: десятилетия советской истории в «Записных книжках» Лидии Гинзбург
Лидия Гинзбург прожила длинную жизнь и ближе к ее окончанию, в годы перестройки, была признана как один из крупнейших советских литературоведов. Несколькими десятилетиями раньше ей не давали преподавать, годами задерживали публикацию книг и едва не завели дело об участии в «еврейском заговоре против русской литературы». То, что она была одним из самых тонких эссеистов российского XX века, стало очевидно только после ее смерти. Когда-то Гинзбург мечтала создать новаторский роман, который охватил бы главные драмы века и строился бы на документальном материале. В каком-то смысле ей это удалось: ее записные книжки, которые она вела на протяжении многих десятилетий, стали не просто хроникой текущих событий: это особенный взгляд на то, какие силы управляют поведением человека. Самая известная часть ее наследия — книга «Записки блокадного человека», впервые опубликованная в 1984-м; но записи, относящиеся к мирному времени, не менее проницательны и трагичны — а сегодня, возможно, даже более насущны. Юрий Сапрыкин о том, как «Записные книжки» Гинзбург объясняют меняющееся время — и человека, живущего в этом времени.
«Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться»
Первая запись из корпуса текстов, который в конце XX века будет опубликован под названием «Записные книжки Лидии Гинзбург», датирована 1925 годом. Гинзбург — 23-летняя студентка словесного факультета Института истории искусств в Ленинграде, ученица Бориса Эйхенбаума, участница семинара по русской прозе XIX века. Из его слушателей сложится кружок «младоформалистов»: последователи «формальной школы», совершившей революцию в науках о литературе, младшие современники и собеседники Тынянова, Шкловского, Жирмунского и того же Эйхенбаума. Первая запись — это история Тынянова о его учителе, профессоре Венгерове, который негодовал: «Как, я вас при университете оставляю, а вы еще весь “Колокол” не читали!» «Я только вздохнула…— заключает Гинзбург,— меня вот оставляют при институте, а много ли мы знаем?»
Но возраст, образ мысли учителей, сама эпоха приучали к тому, что все горизонты открыты и все цели достижимы. «Жизнь, распахнутая революцией»,— скажет она позже о мироощущении ее поколения в 1920-е. Мир строится заново, в нем будет новый быт, новый труд и новая наука, он полон еще не начатых дел и не совершенных открытий. Все, что пока не известно, будет узнано и понято. «Тогда было много талантливости и силы, и сила хотела проявляться». Это время людей, которых, как пишет Гинзбург о Викторе Шкловском, «невозможно представить несчастными, смущенными или испуганными». Они остроумны и эксцентричны, они мыслят парадоксами и небрежно бросают готовые афоризмы, они придали себе и своим мыслям законченную эстетическую форму — формалисты же. Успеть бы за ними записать.
В ее записях слышен не столько пафос тотального переустройства мира — он был у футуристов поколением раньше,— сколько уверенность в том, что мир может быть рационально познан. Формалисты исследовали, как сделано литературное произведение,— точно так же мир можно разобрать на составные части, как конструкцию, увидеть, каким законам он подчиняется, придать ему законченную (в том числе словесную) форму. «Все, не выраженное в слове (вслух или про себя), не имеет для меня реальности, вернее, я не имею для него органов восприятия».
Мир, который должен быть заключен в слово,— для Гинзбург это не только литература, предмет ее профессионального интереса: это отношения между людьми, тонкая диалектика чувств, невидимое протекание внутренней жизни — и то, как эти неуловимые материи обусловлены временем и обществом. Все это подчинено закономерностям, и они могут быть названы. Вообще, любая реальность для нее реальна лишь до той степени, до какой может быть заключена в рамку — формы, образа или слова. «Безбрежность моря сочинена людьми, не умевшими смотреть и описывать. Море (по крайней мере то, которое я знаю) всегда строго отграничено; края его срезаны твердой окантовкой горизонта. Это если смотреть прямо перед собой, а справа и слева — всегда берега, которые отовсюду кажутся близкими».
В этом предельном рационализме можно увидеть полемику с предыдущей, декадентски-символистской эпохой, которая как раз питала склонность к безбрежности, раздраю и надрыву,— или реакцию на чрезмерную яркость собственного окружения, которое временами слепит глаза. В кругу эксцентриков хочется держаться центра, совпасть с общественной нормой — в 1920-е для Гинзбург это казалось еще естественным и легко выполнимым. «Время сообщило поколению… профессионализм, небрезгливое отношение к поденному, черновому труду; легкую брезгливость по отношению к душевным безднам, самопоглощенности и эстетизму».
Этика труда и познания заставляла и к собственному несчастью относиться как к досадной помехе — или как к «материалу», с которым нужно работать, открывая в нем закономерности. В записных книжках 1920-х годов много заметок о несчастной любви, и это еще один объект рационального анализа: автор как будто рассматривает под микроскопом, как это несчастье устроено и что оно делает с человеком. «Я охотно принимаю случайные радости, но требую логики от поразивших меня бедствий».
Начиная с 1930-х записные книжки Лидии Гинзбург становятся непрерывной попыткой постичь логику бедствий — поразивших ее и ее круг. Современников, предшественников, последователей, весь советский XX век.
«Я ощущаю себя как участок действительности, особенно удобный для наблюдения»
«Нам показалось,— пишет Гинзбург уже в конце жизни, в 1980-м,— и недолго казалось, что мы начинающие деятели начинающегося отрезка культуры». Новое время, наступившее в 1930-х, развеяло эту иллюзию. Институт истории искусств будет разгромлен как «гнездо формализма». Принадлежность к «формальной школе» станет клеймом, чреватым будущими опасностями — увольнениями и «проработками». «Шкловский говорил когда-то, что формализм, идеализм и проч.— это вроде жестянки, которую привязали коту на хвост. Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам. “И так всю жизнь…”».