Поселившийся в аду Орфей. Как Георгий Иванов из любимца муз и бонвивана стал самым глубоким и печальным поэтом русской эмиграции
Его называли «первым поэтом русской эмиграции», а еще «ничтожным эпигоном», он был любимым учеником Николая Гумилева (столетие со дня расстрела которого было в августе этого года) и литературным соперником сразу Владислава Ходасевича и Владимира Набокова. Прожил изгнанническую жизнь в нищете, а имел репутацию денди и сноба, всю жизнь воспевал розы как символ смерти и умер в самом усеянном цветами краю Франции. Esquire рассказывает про русского поэта Георгия Иванова, которому исполнилось 127 лет.
Георгий Иванов выпустил десять поэтических сборников и две книги прозы, которые выдержали несколько переизданий при его жизни. Он был известным поэтом в литературных кругах эмиграции, но далеко не таким успешным, как не любивший его Владимир Набоков. Из-за своей неспособности к какой-либо работе, кроме поэтической, поздние годы жизни он прожил в нищете.
Его творчеством вдохновлялась поэтическая школа эмиграции, получившая название «Парижская нота», в которую входили Игорь Чиннов, Юрий Мандельштам, Довид Кнут, Лидия Червинская, Борис Поплавский и другие значительные поэты. Он довел до совершенства форму и музыку стиха, знал о технике все и еще в 16 лет заставил недоумевать самого Блока, спросив, как тот относится к «коде в сонете».
Иванов жил мечтами о России, она виделась ему овеянным прохладой морских ветров Петербургом, каким он его оставил в 1922 году, не подозревая, что уезжает навсегда. Вернулся поэт только стихами и только в 1987 году, когда вышла его первая подборка в журнале «Знамя».
«Допустим, как поэт я не умру, зато как человек я умираю», — писал он в одном из поздних стихотворений. Поэта и человека он никак в себе не мог примирить. Как будто издеваясь над собой, он заявлял о готовности променять на судьбу «энергичного, щеткой вымытого» человека с крепким здоровьем и спокойным сном — но это было невозможно.
«Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет — с табачком и водочкой, разумеется», — говорил он в одной застольной беседе. «Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния», — писала поэтесса Нина Берберова в воспоминаниях «Курсив мой».
Эмблемой смерти для него были розы, нежный цвет и мягкие лепестки которых напоминали ему о том, как молодость и красота могут быть жестоки, а время — неумолимо. Свой главный поэтический сборник он и назвал попросту «Розы», и умер — буквально посреди розария, в южном французском городе Йер, который издавна обеспечивал цветами Париж, да и Европу.
Мелодия становится цветком, старик становится кадетом
Участь русского зарубежья, первой волны русской эмиграции, почти поголовно была трагична. Изгнанники на негостеприимной чужбине, они питались отравленными крохами надежды и создавали себе из блеска и праха параллельную Россию. Судьба французских проклятых поэтов была по сравнению с судьбой некоторых из русской эмиграции недостаточно проклятой. Они были ходячими призраками, не соответствовали своему времени, о них никто не знал, кроме круга близких друзей.
Георгий Иванов умер, когда весь мир вступал в эпоху технологий, в пору появления кино и телевидения, поэт пережил ненавистного Сталина, до полета первого человека в космос оставалось три года, но в его лирическом мире будто царили все те же 1920-е, когда он покинул несчетно раз после воспетый им Петербург. И даже в солнечной Ривьере ему чудился «желтый пар петербургской зимы».
Поэт уехал из Петербурга, когда ему было 28, но стихи начал писать в 16 и за эту дюжину лет успел сменить нескольких литературных именитых учителей, состоять в объединениях, заседать в кружках, издать шесть стихотворных сборников, стать другом и любимым учеником Николая Гумилева.
Поздние годы Иванов провел в доме престарелых на кипящем под солнцем французском курорте. Он ругался на климат, говорил, что ни писать, ни дышать невозможно, страдал от неведомой болезни, его мучила одышка и головокружения. Берберова безжалостно вспоминает, что Ивановым, бывшим в Петербурге едва ли не первым денди и франтом, в ту пору уже был «утерян человеческий облик»: «котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь, едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов».
В знойном мареве Ривьеры кое-как жило тело Иванова, душой же он чуял петербургский «холодный ветер с моря» и его «леденеющий март». Возможно, в этот момент он вспоминал себя, молодого кадета, шестнадцатилетнего «улыбающегося юношу с грустными глазами и пухлым ртом, в мундире с золотым галуном на красном воротнике» в дверях квартиры Александра Блока на углу Малой и Большой Монетных улиц.
«Жорж Цитерский», он же «Жорж Опасный»
«Будущий новый Пушкин!» — отрекомендовал юношу отец мистического анархизма Георгий Чулков, недолго сам бывший мэтром Иванова. Молодой поэт тогда всех очаровывал — заинтересовал он и возвышенного Блока, расположения которого мечтал добиться любой начинающий поэт. Об одном визите Иванова есть запись в дневнике мэтра: «Я уже мог сказать ему (...) о Платоне, о стихотворении Тютчева, о надежде, так, что он ушел другой, чем пришел». Иванов на свой счет не очень обольщался: как это небожитель Блок считает за равного себе 16-летнего парнишку, да еще и стихи которого потом будет разносить в критических статьях? «Должно быть, Блок не замечал моего возраста и не слушал моих наивных реплик. Должно быть, он говорил не столько со мной, сколько с самим собой. Случай — я был перед ним, в его орбите, — и он посылал мне свои туманные лучи, почти не видя меня», — писал Иванов в «Петербургских зимах».
Блок был не единственным вдохновителем Иванова — тот набирался у всех понемногу, у мертвых и живых, в его ранних стихах отмечали влияние Константина Бальмонта, Михаила Кузмина, Вячеслава Иванова, Тютчева и Пушкина. Примкнул же поэт к группе эгофутуристов (они упивались современностью и собой, использовали слова-маркеры роскошной жизни, в стихах Игоря Северянина царили «вееры», «кабриолеты», «анчоусы», «ананасы в шампанском») и на своем первом сборнике вывел эмблему: заключенное в треугольник написанное от руки Ego. Наставником Иванова стал самопровозглашенный «гений» Игорь Северянин — уже успевший взбесить самого Льва Толстого строками «Вонзите штопор в упругость пробки, / И взоры женщин не будут робки!». Толстой упрекнул Северянина в равнодушии к бедам мира: «Вокруг — виселицы, полчища безработных, убийства, невероятное пьянство, а у них — упругость пробки». Когда разразится Первая мировая война, литературный Петроград будет охвачен патриотическим буйством, а Иванов в своем сборнике «Горница» будет воспевать «венецианское зеркало старинное», то, подобно Толстому, не выдержит Блок. Он назовет стихи своего бывшего фаворита «страшными»: «Это книга человека, зарезанного цивилизацией, зарезанного без крови, что ужаснее для меня всех кровавых зрелищ этого века».
Какая-то мечтательная леди
Теперь глядит в широкое окно.
И локоны у ней желтее меди,
Румянами лицо оттенено.
Колеблется ее индийский веер,
Белеет мех — ангорская коза.
Устремлены задумчиво на север
Ее большие лживые глаза.
В окне — закат роняет пепел серый
На тополя, кустарники и мхи...
А я стою у двери, за портьерой,
Вдыхая старомодные духи...
Среди эгофутуристов Иванов будет чувствовать себя вольготно, но независимость сохранит — когда по примеру поэта Степана Степановича Петрова, переименовавшего себя в Грааля Арельского, ему предложат стать «Жоржем Цитерским» (в честь его первого сборника «Отплытие на остров Цитеру»), он предпочтет остаться со своей, прямо скажем, не самой изысканной фамилией. В группу войдет еще Константин Фофанов — сын известного поэта-романтика, тоже Константина, знавшегося с Репиным, Лесковым, Толстым. Фофанов возьмет себе псевдоним Олимпов, а позднее прибавит к этому «Великий Мировой Поэт Родитель Мирозданья» и станет блуждать по Петербургу, разбрасывая свои стихи, и им — то ли как блаженным, то ли как духовидцем — будет восхищаться молодой Даниил Хармс.