Лев Троцкий
Портретная галерея Дмитрия Быкова.
1
Большинству современных российских читателей революция не то чтобы не нужна или страшна, но скорее скучна: мы ещё не научились рассказывать о ней интересно. Фильм о Троцком, вышедший на Первом канале, с большой рекламой и с Хабенским в главной роли, вполне мог получиться увлекательным и даже сенсационным (и может статься, кто-то именно после него заинтересуется одной из ярчайших фигур десятых-тридцатых годов), но и этому фильму не помешало бы немного глубины. Хорошо, впрочем, и то, что в нём появился элемент пародийности, то есть чисто стилистического юмора. Все привыкли говорить о революции с пафосом — либо с красным, либо с белым; для одних она триумф, для других трагедия, все чтут память жертв, но революция состояла не только из жертв, не из репрессий со стороны царской и комиссарской власти, не из идейной борьбы в конце концов. Это было время, когда каждому дано было показать свой исторический максимум, прыгнуть, что ли, в следующий класс — и в школьном, и в классовом, и в оценочном смысле. Люди, которым в лучшем случае светила бы карьера провинциального журналиста, создавали армию и флот, распоряжались тысячами жизней, определяли словарь и стиль эпохи. Естественно, при этом они выглядели когда величественно, а когда и смешно — именно потому, что скачок оказался слишком резок; и блестящая репутация Ленина держалась отчасти и на том, что он, вчерашний полунищий эмигрант, оказался руководителем гигантской страны и сумел в этом положении выглядеть органично, без кричащих стилистических диссонансов. Ленин потому и стал героем анекдотов, что в реальности смешон не был, Россия, так сказать, досочинила его облик; и анекдоты в основном одобрительные, а не как про Брежнева. Про Троцкого анекдотов не было, потому что он, во-первых, и сам выглядел подчас анекдотически, при всём своём демонизме (и во многом благодаря ему), а во-вторых, анекдоты рассказывают про своих, родных. Этот был чужой, демонстративно нездешний. Потому и фильм о нём получился пародией.
И странно подумать, что от всей его огромной кипучей деятельности, ораторских шедевров, бесчисленных книг, разъездов по фронтам и организационных подвигов осталось в России одно фольклорное выражение — п...т, как Троцкий. Конечно, это во многом следствие советской пропаганды, которая пятьдесят лет кряду чернила его имя и марала достижения, иногда вполне реальные, но вышло так, что эта пропаганда пала на добрую почву — про Ленина небось чего только не говорили: и про немецкий шпионаж, и про кровавые репрессии против священников — и как-то ничего к нему не липнет. А Троцкий был изначально чужой, враждебный, и этот порок, позволивший пропагандистам отрубить его от русской революции, заметнее всего в стилистике его писаний. У нас много писали и говорили про стиль Сталина, про полемические и агитационные приёмы Ленина, но Троцкий, чья стилистика доселе не подвергалась анализу, был в гораздо большей степени писателем, чем эти двое. То есть Ленин, даже называя себя литератором, никогда о литературной карьере не мечтал, а Сталин и подавно написал очень мало, терпеть не мог этого занятия и даже, кажется, вопросами языкознания занимался по причинам чисто политическим (тут было, мне кажется, не без старческой паранойи, когда человек решил, что всё дело в языке и надо срочно им заняться). Троцкий, напротив, по преимуществу писатель и в революцию пошёл главным образом для того, чтобы потом описывать свою в ней роль. Это немного напоминает (хотя других аналогий нет, конечно) Гитлера, всю жизнь считавшего себя прежде всего художником (он кокетничал этим, но, думается, это была для него самая лестная идентификация). Он мечтал — об этом есть в «Застольных разговорах» — после окончательного установления всемирного рейха бродить по Италии, любоваться полотнами старых мастеров, делать пейзажные зарисовки... Тихий благодетель человечества, бродящий по осчастливленному миру с простым ящиком живописца, мольберт там, кисточки... (И чтобы, конечно, тысячная охрана в почтительном отдалении.) Самоупоение всегда в нём преобладало, но важно ведь, каким он больше всего себе нравился: не полководцем, не оратором, а художником. Он, вероятно, и весь свой рейх считал гигантской художественной практикой, отдельные теоретики во второй половине ХХ века до такого договаривались — истинная живопись, мол, это кровью по земле, людьми по географии...
Троцкий больше всего себе нравился говорящим и пишущим, и написал много, и всё это почти художественная проза: двухтомный «опыт автобиографии» — «Моя жизнь». Сборник литературно-критических статей «Литература и революция». Несколько книг политических портретов. Перед смертью работал над книгой о Сталине, второй том которой — самый интересный кусок, про двадцатые — остался недописанным из-за того самого ледоруба. И это не тот случай, когда человек, искусственно оторванный от делания революции и от государственной деятельности, в отчаянии заполняет досуг воспоминаниями и полемикой. Нет, он и на пике своей революционной карьеры при первой возможности хватался за перо и писал не о государстве и революции, а о философии, истории, словесности... Это он в одной из послеоктябрьских речей сказал, что не знает запаха более возбуждающего, более зовущего к деятельности, чем запах свежеотпечатанной книги. Биографы особенно подчёркивают его полное писательское бескорыстие: в двадцатые он издавал полное собрание сочинений — тринадцать томов речей и статей, пять томов по военному делу. И не брал гонораров: ему хватало, во-первых, и, как все маньяки, он был бескорыстен, а во-вторых, наградой он считал саму возможность заполнять собою литературное пространство. Почти все, кто исследовал его биографию и личность, признавали: из всех деятелей русской революции — кроме, разумеется, Луначарского, который и в революции-то участвовал меньше, чем в литкритике, — Троцкий был наиболее писателем, и как ни горько это признавать — так себе писателем.
Это лишний раз доказывает нам, что сущность русской революции была не в политике, не в теории, не в идеях, а в чём-то стихийном, универсальном, Троцкому совершенно недоступном. Вот Ленин — при всём своём прагматизме, экономическом детерминизме и прочих прозаических убеждениях — что-то такое чувствовал, был у него революционный азарт, почти блоковская способность «отдаваться стихии». Троцкий интересуется не стихией, а тем, как эта стихия развевает его шевелюру, как он вообще на её фоне смотрится. И это черта противная, как всякое эстетство на фоне великих и зверских событий; но ладно бы эстетство, в нём своя жертвенность, а тут кокетство.