Олег Целков: «Я хочу только рисовать и любить Тоню»
С родины его выслали за тунеядство, и с конца семидесятых он живет во Франции, завидно продается и каждый день самозабвенно рисует своего неповторимого, полного загадок героя. Но самой большой удачей Олег Николаевич считает жену Тоню — красавицу-актрису Антонину Боброву, которая рядом уже полвека.
— Олег Николаевич, вы один из самых дорогих современных художников. Это как-то греет самолюбие?
— Цена на картины к моей работе никакого отношения не имеет, я же не для денег пишу. Любой мастеровой — сапожник или портной — если талантлив, а не дай бог гениален, живет только одним: у него постоянно руки чешутся. Так и у меня. А известен я скорее среди русских, мое искусство им понятнее. Совсем не жалею об этом, наоборот, очень даже горд. Французы не испытали того, что выпало на долю нашему человеку, они живут собственными переживаниями. У них есть какая-нибудь там Брижит Бардо, и ее, допустим, обокрали...
Вообще, предпочитаю не мыслить себя в разряде великих или ведущих. Считаю, что настоящий художник не имеет права носить ордена, медали, погоны. Для него это столь же позорно, как нищему вырядиться королем. По-моему, нет ничего честнее и умнее стихов Пастернака: «Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь. Не надо заводить архива, над рукописями трястись». Один советский писатель писал письма знакомым и копию тут же отсылал в архив ЦК.
— И что, следуя завету Бориса Леонидовича, архива не заводили? И не сохранили письма Евтушенко, Бродского, Высоцкого, с которыми дружили?
— Кстати, про Евтушенко. У него в Переделкино была самая большая коллекция моих картин. Сейчас они — в его музее. Женя, с которым дружил с самой молодости, лет с двадцати, мои письма наверняка хранил, а вот я их не собираю, прочитал — и в корзину. Так что нет у меня архивов.
С самого начала, еще в художественной школе, будучи в профессиональном отношении абсолютно безграмотным, я занимался только одним — пытался делать искусство, которое трудно к чему-либо привязать, прилепить, трудно определить или дать ему название. С молодых лет не метил ни в какой музей и в Третьяковку не мечтал попасть, хотя там есть пара моих картин. Первый раз пришел туда в пятнадцать лет, когда поступил в МСХШ, и ровным счетом ничего не понял. И не почувствовал ничего, кроме усталости. Правда, несколько вещей меня остановили, и одна из них — Христос Рублева. А ведь я тогда не то что о Рублеве, о Христе-то лишь краем уха слыхал.
Я же из Тушино, из Подмосковья (к столице город присоединен в 1960 году. — Прим. ред.). Жил, между прочим, в одном доме со Львом Яшиным, его отец с моей мамой в одном цехе работали. В Тушино был военный завод — сплошной рабочий класс, и Христа у нас не знали. До пятнадцати лет я ни художников живых не видел, ни картин, кроме как в журнале «Огонек». Иногда папа приносил и показывал: вот, говорил, Левитан, а вот — «Три богатыря», замечательные картины.
Жили мы на канале Москва — Волга, вырытом сотнями тысяч зэков, по сути на костях. Как у Некрасова: «А по бокамто все косточки русские... Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?» Осенью 1941-го канал превратился в линию фронта. Защитников родины загнали на передовую и посадили с пулеметами, а когда немцы взяли их в плен, объявили предателями.
Этих самых «предателей» в послевоенные годы — без рук, без ног, на тележках с подшипниками — полно было вокруг нашего рынка, где стояли пивные ларьки и на каждом шагу продавали по полстакана водки. И где только подшипники-то брали? Это же надо и колесики найти, и досочку к ним приладить, чтобы сидеть на ней задницей. Асфальта вокруг рынка нет, лужи, грязь, мужички все пьяненькие в сосиску, смеются. Я, мальчишка, страшно удивлялся, потому что всех проходящих баб они за юбки дергали. И вдруг однажды все исчезли... Лет через десять, когда уже учился в Ленинграде, узнал, что Сталин отправил их на Север к чертовой матери, чтобы глаза не мозолили.
Калеками у нас были не только участники войны, но и мальчишки — те, что попадали под трамвай, когда соскакивали с подножки. Однажды у меня на глазах трамвай круг выдал, отъехал, смотрю — соседский семилетний парнишка лежит без ноги. Да что там, я и сам никогда остановки не дожидался. Возвращаясь из школы, проталкивался к выходу, повисал на подножке, а когда вагон начинал тормозить, спрыгивал с этюдником, перекинутым через плечо, и бежал домой.
Чем занимались мои земляки? Вкалывали, пили водку, вечерами на танцах пырялись ножами. Могли, разгорячившись спиртным, разбить витрину магазина и сесть в тюрьму. Или бросить в лицо товарищу кусок негашеной извести... Тушинские ребята были злыми, хулиганистыми. Отцов нет, матери в цеху с утра до ночи пашут, дети без присмотра. В школе чуть что — драка: пойдем встряхнемся — встают в круг, начинают друг другу морды бить.
— Как же в такой приземленной среде у вас прорезался художественный талант?
— Уже тогда чувствовал, что я как отшибленный, чужой совсем. Дружил с парнем, который учился в МСХШ. Его исключили за неуспеваемость по общеобразовательным предметам, но рисовал-то он хорошо. Друг рассказал, что напротив Третьяковки есть школа и в ней все другое — и дети, и преподаватели. Там учились отпрыски Шостаковича, Дунаевского, других знаменитостей, и в шутку заведение называли «Школа детей одаренных родителей».
Я туда пришел, ожидая увидеть пир красок, поразительные цвета, но меня, в искусстве совсем неграмотного, поразила необыкновенная бедность: все рисунки, висевшие в коридоре, а это была выставка лучших ученических работ, казались повторением одного и того же натурщика, совершенно неотличимые друг от друга. Подумал: в какое же убожество я попал! Следом посетила другая мысль: а что же это означает?! И прямо со вступительного экзамена, сам того не осознавая и не понимая, какая политическая обстановка меня окружала, сделался бунтарем. А шел, между прочим, 1949-й год.
Перед экзаменом с папой пошли и купили мне резинку и карандаш (не карандаши!). Отец напутствовал: «Старайся, старайся». В сущности, я первый раз рисовал карандашом натюрморт, рисовал как мальчишка с улицы, другие же ребята поставили несколько точек, провели пару линий, показывая, как надо рисовать грамотно. Ведь к поступлению в МСХШ они готовились по несколько лет. Услышал, как парень за моей спиной сказал «сено-солома», видимо имея в виду мои неумелые штрихи.
На экзамен по живописи отвели четыре часа, а я вообще не знал, с какой стороны подступиться к картине. Ни одна краска из тех, что выдали, точно не передавала цвет красной драпировки, которую должен нарисовать. И тогда я выбрал самую яркую, потом это стало моим кредо на всю жизнь.
Ближе к концу экзамена за моей спиной возник какой-то человек, потоптался, убежал, затем вернулся, и с ним еще пять — директор и педагоги, но я этого не знал. Спрашивают: «Почему ты так странно рисуешь?» Ответил, что у меня нет похожего красного цвета. «Ты нигде не учился? — продолжают. — И почему бутылку изобразил не такой, как здесь?»