Даниил Хармс
Портретная галерея Дмитрия Быкова
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ бЫКОВЫМ дМИТРИЕМ лЬВОВИЧЕМ
1.
В культурах, где противостояние модерна и традиции особенно остро, возникает определённый тип творца, одержимого чувством вины перед семьёй, склонного к тревожности и депрессиям, плохо социализированного и всегда недовольного сделанным. Такой автор часто экспериментирует с фольклорными жанрами — сказкой, притчей, анекдотом, — ибо предметом его анализа являются миф, обряд и народное сознание (интерес к обряду отчасти связан с обсессивно-компульсивным синдромом, или синдромом навязчивых ритуалов, которым такой автор часто одержим). Такой автор редко живёт долго и почти всегда либо одинок, либо несчастен в браке. Как правило, это интеллигент во втором поколении, пользующийся высоким авторитетом среди коллег, но при жизни почти неизвестный широкой публике: слишком отважны и оригинальны его эксперименты. На коротком историческом отрезке — в 20–30-е — таких авторов в Европе было трое, их сюжеты и приёмы поразительно схожи: это Кафка, Акутагава и Хармс.
Посмертный триумф Хармса, сотни диссертаций, посвящённых ему, бесконечные переиздания, цитаты, ушедшие в речь, — затмевают его абсолютную прижизненную маргинальность; но на так называемых нормальных людей, знавших цену его таланту, Хармс производил впечатление мрачное, патологическое. Его игры были подозрительно серьёзны. В одну из встреч я спросил Лидию Гинзбург, можно ли применительно к тридцатым говорить о душевной болезни Мандельштама: «Он сам называл это болезнью, но это был максимум невроз, не омрачавший его разума. Вот Хармс — там, пожалуй, всё было серьёзнее. Однажды нас оставили ночевать в одном дружеском доме, и я могла наблюдать в приоткрытую дверь чрезвычайно сложный ритуал его приготовления ко сну: он садился на кровать, вставал, шёл к окну, переставлял вещи — словом, это была сложная последовательность движений, которые он должен был выполнить неукоснительно».
О его страхах и таинственных приметах, к которым он тоже относился с глубокой серьёзностью, рассказывают все мемуаристы. Но такие синдромы бывают обычно вызваны чувством вины — а у Хармса оно было постоянным: мало пишу, много сплю, слишком завишу от женщины… Большая часть его дневниковых записей — жалобы, самооправдания и обещания больше так не делать. Его отношения с миром, пожалуй, наиболее адекватно описаны в «Письме к отцу» Кафки — та же затаённая и упрямая вера в свою правоту и то же гибельное, возникающее на каждом шагу сознание своей неуместности. Именно эти качества — склонность к тревоге, страху и сомнениям к себе, строгая избирательность в общении, ранимость и деликатность, скрытность, мнительность — позволили ему написать главные тексты тридцатых годов.
Вечная загнанность Хармса, его затравленность, ощущение обречённости — при всей замечательной энергии, с которой он фактически руководил ОБЭРИУ, последней литературной школой двадцатых, — позволила ему резонировать с общим состоянием тридцатых: он в этом безумии был как дома. Поэтому он написал «Старуху» — самую точную, при всей фантастичности, хронику конца тридцатых.
2.
Когда в России — в 1988 году — наконец напечатали «Старуху», к тому времени широко известную на Западе, — она произвела самое серьёзное впечатление на петербургских мастеров гротеска и фантастики. Помню, как Валерий Попов — он меня иногда подкармливал обедами во время увольнений из части, где я служил, — сравнивал эту вещь с документальными и мемуарными сочинениями о тех временах. У Хармса, говорил он, репрессии не упомянуты вообще, быта минимум, — но ужас висит такой, какого не передать никакими хрониками; по чувству безумия всего и вся, по ощущению заложничества, беспомощности, попадания в какие-то безумные, жестокие и тупые руки, — «Старуха» не имеет себе равных, в том числе в литературе ужасов.
Пример того, как Хармс умел напугать с первых строчек, — вот:
«На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю её: “Который час?” — Посмотрите, — говорит мне старуха. Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок. — Тут нет стрелок, — говорю я. Старуха смотрит на циферблат и говорит мне: — Сейчас без четверти три. — Ах так. Большое спасибо, — говорю я и ухожу. Старуха кричит мне что-то вслед, но я иду не оглядываясь».
Это очень жутко, и особенно пугает сочетание двух хармсовских мотивов: с одной стороны, для обэриутов смерть всегда означает прекращение времени. «Вбегает мёртвый господин и молча удаляет время» — у Введенского. Здесь же старуха, казалось бы, тоже образ смерти, потому и часы у неё без стрелок. Но — парадокс — она знает, сколько времени, и сообщает это герою. Так что мёртвая-то мёртвая, а процессом рулит. Она имеет над героем странную власть, она уже никуда не может отпустить и безобразно умирать является именно к нему домой. Она присутствует в его жизни именно как власть, потому что никто не знает, чего ей от него надо, зачем она вообще к нему впёрлась, чтобы потерять вставную челюсть и умереть в его кресле. Тут вся логика кафкианского кошмара, внятного и дотошного в деталях, но категорически непостижимого в целом. Старуха всё время рядом, тебя в любой момент могут обвинить в её смерти, но нет алгоритма, который позволил бы от неё избавиться. Слава богу ещё, что чемодан со старухой украли.
3.
Хармс стал сначала известен массовому читателю как детский поэт — до конца тридцатых его печатали в «Еже» и «Чиже», издавали в его переводе «Плих и Плюх», да и первые посмертные его публикации тоже в основном касались поэзии игровой, детской. Разумеется, он писал не «для детей», а «как дети». В этом главный секрет его популярности. Марина Малич, вторая жена Хармса, говорила о том, что в нём много было детского. Дети смотрят на вещи без флёра привычных ассоциаций, они устанавливают свои: в этом смысле откровенней всех раскрыл свой метод Александр Введенский. «Вы думаете, что связаны плечо и пиджак, а я думаю, что связаны плечо и четыре». Детям не надо отрешаться от привычных представлений, только и всего. В этом смысле Хармс до конца дней своих был похож на серьёзного, сосредоточенного, одинокого ребёнка. Детскими были его игры с самим собой, шифры, которыми он писал дневники и особо тайные наброски, интонация его серьёзных стихов тоже детская — и потому, может быть, они так безысходны. Вообще нет ничего безысходней и беспомощней, чем детское одиночество и детская грусть: Акутагава и Кафка тоже были такими, их нельзя представить стариками, в их облике всегда было нечто подростковое.