Анатолий Рыбаков
1.
На фоне Аксёнова, Трифонова, Стругацких, Шукшина, Гроссмана — Рыбаков был именно крепкий советский писатель, умелый сюжетостроитель, мастер производственного романа (умевший сделать такой роман увлекательным, что само по себе высший пилотаж). Но случай Рыбакова оказался особенным — иногда именно устойчивый, опытный, въедливый бытописатель после нескольких честных советских сочинений пишет нечто принципиально не совместимое с советской литературой. Сбить такого человека с панталыку крайне сложно. Он не похож на нервного диссидента. Он умеет ждать, умеет бороться с редакторами, брать их на измор и добиваться своего. Невозможно представить, кто ещё из совлита смог бы сначала написать «Тяжёлый песок», а потом пробить его в советскую печать в 1978 году. И трудно представить советский роман, который бы двадцать лет лежал в столе и не потерял свежести; больше скажу — трудно представить роман, напечатанный в разгар перестройки и сохраняющий сегодня всё своё значение, роман, который интересен не разоблачением сталинизма (хотя и это не потеряло актуальности), но фиксацией тектонических сдвигов, которые в тридцатые никто не мог осмыслить, а в семидесятые уцелело слишком мало свидетелей. «Дети Арбата» — роман о детях двадцатых, которых вытеснили люди тридцатых, и это самая интересная тема, на которую и посейчас мало что написано. Любой историк вынужден оглядываться на роман Рыбакова, где запечатлено самое таинственное — самоистребление революции.
Как писал Набоков в Ultima Thule, выдержать откровение — как бы удар небесной молнии — способен только человек атлетического сложения, упорный и настойчивый до занудства. Вот Рыбаков был такой — физически стойкий, почему и смог прожить без малого 88 лет; работяга, имевший далеко не только писательский опыт, а и шофёрский, и инженерский, и офицерский. Побывал он и в ссылке — до Большого террора, почему и отделался сравнительно легко, но увидеть и понять успел многое. Начинал он с прозы типично советской, именно производственной, на сегодняшний вкус очень плоской, потому что про героев сразу всё понятно: полноваты и суетливы отрицательные, молчаливы и белозубы положительные, отрицательные всегда мухлюют, положительные рубят сплеча и хоть грубоваты, зато надёжны. По «Водителям» трудно предположить, что автор их напишет хотя бы «Каникулы Кроша», не говоря уж о зрелых шедеврах. Стилистически это примерно вот что:
«— Не будь Стаханова как человека с такой фамилией, стахановское движение всё равно было бы. Правда?
— Да, конечно, только по-другому называлось бы.
— Значит, новаторство — не случайное достижение одного человека, а результат новых процессов жизни: новатор дал им своё имя, но они его породили. Приглядись к Тимошину, Королёву, Дёмину, Пчелинцеву. Термин "побольше" для них недостаточен. Они говорят: "Побольше, получше, подешевле".
— Я тебя понимаю, — сказал Любимов, — но не рискованно ли обосновывать этим наши расчёты? Наряду с шофёром Дёминым есть, скажем, шофёр Пескарёв.
— Есть. А равняться придётся по Дёмину, потому что прогрессивное начало — он, а не Пескарёв. Это и будет нашим ответом Канунникову.
Третий час ночи. Все разошлись, но в окне директорского кабинета горит свет. Поляков ещё работает».
Это нормальный суконный стиль позднего сталинизма, где индивидуальность вытаптывалась на корню: герои отличаются только фамилиями (плюс — отрицательные от положительных — комплекцией), психологических проблем нет — только производственные, любовная линия чисто номинальная, всё в целом производит впечатление технической документации — но нам ведь важно понять, каким образом этот же автор написал «Детей Арбата». А вот примерно таким же образом, как красный директор, человек от сохи, становился профессором, профессионалом высочайшего класса: не только время вертикальной мобильности — двадцатые годы — воспитывало Рыбакова, он сам, как большинство людей этого времени, рассчитан был на вертикальный рост, непрерывное самосовершенствование, эволюцию. В «Водителях» был тот минимум, с которого можно стартовать: умение видеть проблему и с некоторым даже азартом описывать производственный процесс. Кто этого не умеет, тому, по-моему, и в психологической прозе делать нечего. Страшно признаться, но, если мне на выбор предложат советский производственный роман или постмодернистское бессюжетное плетение словес, я с бóльшим удовольствием (хотя удовольствие тут не совсем то слово) прочту советский роман. По крайней мере в этом блюде есть мясо, хоть и отсутствуют специи.
Плюс к этой писательской честности, которой у него не отнять, он умел писать и увлекательно, если от литературы требовалась увлекательность, и потому дебютировал всё-таки детской прозой — трилогией «Кортик», «Бронзовая птица» и «Выстрел» (заканчивал уже в семидесятые). Это было своё, родное — двадцатые, революционный романтизм и воспоминания о МОПШКе — Московской опытно-показательной школе-коммуне, которой заведовал легендарный педагог Моисей Пистрак (расстрелянный в 1937 году). Вот эта авантюристическая закваска двадцатых, опыт МОПШКи, о котором он рассказал в 1997 году в «Романе-воспоминании», и принадлежность к людям вертикального развития — сделали Рыбакова писателем, и несмотря на вынужденные уступки соцреализму, он умел писать интересно, а это полдела.
2.
Вероятно, интерес его к романам для юношества оказался спасителен: юношеская и даже детская литература в СССР ставила вопросы более серьёзные и радикальные, чем взрослая, чаще всего азбучная. Именно это, кажется, имел в виду Маршак, говоря, что для детей надо писать, как для взрослых, только лучше. Взрослая литература обязана была решать проблемы производственные, религиозных же не касалась вовсе; подростковая проза могла задумываться и о смысле жизни, и о любви — пусть подростковой, но оттого не менее страстной, и об экзистенциальной проблематике, с которой всякий ребёнок, хочешь не хочешь, сталкивается. Рыбаков написал для подростков и юношества две трилогии — вторая, про Кроша (Сергея Крашенинникова), принесла ему настоящую славу. Крош, по замечанию Льва Аннинского, был классический герой шестидесятых — и не зря его фирменный вопрос был «Где логика?».
Почему Рыбаков писал трилогиями? Не только потому, что это вообще оптимальная форма для романа — тема — антитеза — синтез, и лучше трилогии только тетралогия с её соответствием четырём темпераментам и соответственно четырём временам года; это всё шуточки, а вот сейчас будет серьёзно. Рыбаков вообще развивался в соответствии с диалектикой, предполагающей именно гегелевскую триаду. Трилогиями были все его наиболее знаменитые книги, и в «Тяжёлом песке» три части, — как бы три повести, объединённые фигурой рассказчика, причём самая удачная всегда третья. Почему так? Потому что первая вещь у Рыбакова всегда такая, как надо, в полном соответствии с каноном. Вторая — сомнение. Третья — опровержение канона, отказ от него, скрытый бунт. И все советские люди — хорошие, честные советские люди, а таких было очень много, — развивались по этому сценарию: начинали с советской правоверности, проходили через так называемое горнило сомнений и заканчивали тайным или явным инакомыслием, как советский генерал Пётр Григоренко или советский физик Андрей Сахаров. Они были правоверными ленинцами, сторонниками истинной, как им казалось, социальной справедливости; потом замечали то, что им казалось отклонениями от ленинского пути; потом понимали, что вышло нечто совершенно обратное задуманному. Это был нормальный советский путь, путь человека, рождённого в десятые или двадцатые, путь человека, которому внушили мысли о справедливости и равенстве — а подкрепить их жизненной практикой не считали нужным. Первая книга — «Приключения Кроша» — ещё глубоко советская, «Каникулы Кроша» — уже с нотками иронии, а вот «Неизвестный солдат» — умная и во многом пророческая.
Это могучая вещь. Она умно построена — развивается в двух планах, в середине шестидесятых и в сорок втором, и по мере того, как в шестидесятые отсеиваются трое из пяти кандидатов на неизвестного солдата, так и в сорок втором трое гибнут, а остаются двое; и подвиг, как выясняется, совершил не тот, которого уже назначили героем… но какая разница? Ведь подвиг — всякая смерть на войне, а результат вторичен; войны выигрываются степенью вот этой готовности умирать, а не результатами. Это, кстати, касается любых противостояний, это Толстой прямее всех сформулировал в «Войне и мире»: кто больше поставил, тот и победил. Но вот парадокс: я не обладаю сегодня той свободой высказывания, которая была у Рыбакова в застойном семидесятом году. Я не могу сказать очень многого из того, что он — хотя бы намёком — говорил; я не могу — а он мог — прямо сказать, что культ Победы создавали люди, которые этой Победы не понимали и по-настоящему не чтили. Я не могу прямо сказать, что страна, как мать старшины Бокарева, после этой войны доживала, а не жила, и не было в стране, как в её избе, мужской руки. То есть я могу только намекать на вещи, про которые Рыбаков написал, а Смирнов в том же семидесятом снимал «Белорусский вокзал», и о природе героизма, как высказался он, высказываться не могу. И всё, что я могу себе позволить, — это замечание о том, что ключевая фигура в этом повествовании Михеев, а не Крош; что представитель большинства — именно Михеев, и язык не повернётся его осудить. Он ведь не предатель вовсе. Он просто типичный представитель, всем жить надо, и хотя автору он чрезвычайно неприятен, никто его не осуждает. Как и Воронов, который руководит бригадой вполне по-советски, ему план давать надо, работать некому, — кто его осудит за то, что для него на первом месте этот план, а не могила неизвестного солдата? Сама метафора Неизвестного Солдата — который всегда неизвестный, потому что личность войной стирается и может быть возвращена только после смерти, — тут тоже исключительно важна, и её одной хватило бы, чтобы эту повесть помнили. Но ещё важней внутренний конфликт, который убран на второй план.