Владимир Набоков
Портретная галерея Дмитрия Быкова.
1
Мы не претендуем, конечно, на рассказ о творческом пути Набокова в пределах журнальной статьи. Нас интересует один его роман и несколько рассказов — самое начало американского периода, когда до так называемого культового статуса оставалось пятнадцать лет, в университеты охотно приглашали с лекциями, но на постоянную работу не брали, русскую литературную карьеру пришлось бесповоротно забыть, чтобы не травить душу, а американскому читателю имя Сирина ничего не говорило. Набоков in the mid of his forties, как говорили на новой родине, принуждён был начинать с нуля.
Хочется разрушить один стереотип, выдуманный не столько близорукой эмигрантской критикой, сколько российским читателем 80–90-х. Тогдашним снобам казалось почему-то, что Набоков прежде всего стилист. Тогда считалось унизительным и даже корыстным писать о нуждах низкой жизни, снисходить до участия в политике, вообще интересоваться современностью, и возник образ холодного мастера, не снисходившего до каких-то там различий между Сталиным и Гитлером. Башня из слоновой кости считалась идеальным убежищем, хотя сам Набоков в письме к сестре (тогда уже опубликованном) вполне определённо высказался на этот счёт: «Душка моя, как ни хочется спрятаться в свою башенку из слоновой кости, есть вещи, которые язвят слишком глубоко, например, немецкие мерзости, сжигание детей в печах — детей, столь же упоительно забавных и любимых, как наши дети. Я ухожу в себя, но там нахожу такую ненависть к немцу, к конц. лагерю, ко всякому тиранству, что как убежище се n’est pas grand’chose». Ненависть в самом деле была такова, что когда Набокову предложили перевести Bend Sinister на немецкий (именно этот роман и будет главным предметом нашего рассмотрения), он через Веру направил отказ; ему писали, что эта книга послужит делу перевоспитания немцев — он усомнился в возможности такового перевоспитания. Правду сказать, относительно Германии («Кармании») у него и раньше случались неполиткорректные выпады, но тут всё можно списать на Годунова-Чердынцева, который как протагонист не вполне надёжен: автор далеко не всегда на его стороне, и вторая, ненаписанная книга «Дара» заставала его в состоянии полного жизненного краха; но здесь, кажется, всё-таки слышен авторский голос. «Вообще, я бы завтра же бросил эту тяжкую, как головная боль, страну, — где всё мне чуждо и противно, где роман о кровосмешении или бездарно-ударная, приторно-риторическая, фальшиво-вшивая повесть о вой не считается венцом литературы; где литературы на самом деле нет, и давно нет; где из тумана какой-то скучнейшей демократической мокроты, — тоже фальшивой, — торчат всё те же сапоги и каска; где наш родной социальный заказ заменён социальной оказией, — и так далее, так далее… я бы мог ещё долго, — и занятно, что полвека тому назад любой русский мыслитель с чемоданом совершенно то же самое строчил, — обвинение настолько очевидное, что становится даже плоским. Зато раньше, в золотой середине века, Боже мой, какие восторги! “Маленькая гемютная Германия” — ах, кирпичные домики, ах, ребятишки ходят в школу, ах, мужичок не бьёт лошадку дрекольем!.. Ничего, — он её по-своему замучит, по-немецки, в укромном уголку, калёным железом». Надобно признать, он не ошибся.
Так вот, Набоков довоенный и доамериканский действительно выглядел аполитичным, но не потому, что презирал политику (сын едва ли не самого влиятельного кадета, заслонившего собою Милюкова, никогда бы себе такого не позволил). Просто были вещи самоочевидные, которые, по крайней мере в русской аудитории, можно было не проговаривать: случались и там антисемиты, «россияне-зубры», Щёголевы, Колдуновы, другие его персонажи — но они всё-таки были в меньшинстве, воспринимались как экзотика или глупость; смешно было Набокову снисходить до полемики со скифством или с Иваном Ильиным — ему-то очевидна была связь этого протофашизма с банальным недостатком ума или с избытком самомнения. Но болезнь оказалась заразна, и у огромной части человечества не было против неё никакого иммунитета. Фашизм казался петлёй времени, местью архаики, раковой опухолью, а оказался, похоже, неизбежной болезнью, которая, если ею не переболеть в детстве, хотя бы и в лёгкой форме, внезапно настигнет в тяжёлой и тогда уже окажется смертельной. Разумеется, Набоков не отождествлял коммунизма и нацизма — хотя бы потому, что Россию любил, а Германию не любил и болезни немецкого духа видел заранее; но тут оказалось, что от деградации не застрахован никто и что окончательно уничтожить фашизм можно было бы только вместе с человеческой природой. О том, что в этой человеческой природе приводит к фашизму, Набоков и писал в последние свои европейские и первые американские годы; по-русски об этом — «Истребление тиранов» и «Облако, озеро, башня», по-английски — Bend Sinister (наверное, точней всего именно перевод «Зловещий уклон», или, если хотите, «Чёрная метка») и Conversation Piece, 1945. Только разделавшись — хотя разделаться с нею и невозможно — с этой мучительной темой, он смог обратиться к тому, что действительно интересно; но и в «Пнине», и в «Лолите», и в «Аде» всплывает ощущение катастрофы, которая входит в сны, требует бегства, ежегодно грозит повториться.
2
Во всяком большом американском книжном магазине переизданиям Набокова отведена целая полка, но и в букинистических многоэтажных лавках, где есть, казалось бы, всё, вы вряд ли найдёте Bend Sinister: не так-то часто эта книга переиздаётся. На фоне реальных кошмаров Второй мировой набоковская анти-утопия выглядит слишком, что ли, скромно, хоть это и не совсем то слово; действительность слишком далеко превзошла ужасы, о которых писал он, но Набоков и не ставил себе цели превзойти действительность, по крайней мере в этом плане. Его интересовал генезис новых тёмных веков, их корни. Ничто в европейской истории конца XIX века, когда все уже настроились на ожидание великого технологического скачка, на мировое правительство и вечную жизнь, не предвещало кошмаров XX века; никакой Ницше не намекал на торжество Гитлера, потому что ведь Ницше и в самом деле совсем про другое. Никакой Достоевский не додумался бы до Освенцима или Соловков. Набоков вообще не связывал торжество тоталитаризма с прозрениями одиноких безумцев, сумрачных гениев; и уж конечно, идеи Ницше вовсе не овладели массами — потому что в этом случае они никогда не приняли бы Гитлера за сверхчеловека. Беда пришла откуда не ждали: ещё в 1908 году Честертон писал, что на пути у терроризма (так называл он грядущие революции) стоит обыватель, его надёжный здравый смысл, его уютные простые ценности. Честертон, хоть и был провидцем во многом другом, здесь жестоко ошибался: тоталитаризм — самое страшное последствие всех революций — опирался именно на обывателей, а не на борцов-нонконформистов. Грубо говоря, если брать сегодняшние аналогии, угроза фашизма исходит не от Лимонова, какие бы лоялистские позиции он сегодня ни занимал, а от молодой бюрократии с нашистским или молодогвардейским прошлым; мыслитель может говорить глупости, опасные и даже подлые, но сам мыслитель для протофашистского государства является врагом, а не союзником. Bend Sinister — великий роман именно потому, что разоблачает эту подмену; что усматривает оптимальную среду для фашизма не в пассионариях, сколь бы противны и самодовольны они ни были, а в добрых мещанах, в так называемых простых людях; Набоков первым — впрочем, после Гоголя — догадался, что питательной средой для фашизма становится не сверхчеловек, а маленький человек. Он вообще опасней.