Бесконечное пианино: музыкальная история дома Пастернака в Переделкино
«Ты можешь восстановить звуки? Партитуру звуков этого места», — спрашивает Елену Пастернак Ирина Ерисанова, возглавляющая дом-музей деда своей собеседницы в Переделкине. — «Могу. Я начну так, будто я стою у нас дома. Потому что звук нашего дома — это бесконечное фортепиано». Они разговаривают по видеосвязи; Елена Леонидовна вспоминает атмосферу писательского поселка, в которой она росла, обычаи его обитателей и жизнь переделкинской детворы. Для большинства людей Переделкино ассоциируется в первую очередь с литературными текстами — поэзией и прозой, публицистикой и эссеистикой, которые создавались здесь на протяжении полувека. Для тех же, чья жизнь протекала в этом поразительном и странном месте, «текст Переделкина» состоит не только из слов. Жизнь эта была как будто обыкновенной — вопли петухов, слышные из деревни, утренняя дорога в школу, грядки, прогулки, ужины, настольные игры. Но также совсем необычной: «бесконечное фортепиано», по многу часов слышное в доме Пастернаков, звучало под пальцами пасынка поэта, сына великого пианиста Генриха Нейгауза — Станислава Генриховича, тончайшего интерпретатора Шопена и вообще одного из самых необыкновенных музыкантов в истории русского исполнительства.
«Но есть еще другие звуки, — продолжает Елена Пастернак. — Например, полотно железной дороги идет параллельно старым переделкинским улицам. Между ними — поле, и это расстояние важно: звук идущего поезда доносился до нас сквозь пустоту. Мы умели различать виды поездов на слух. Как ни странно, их звуки хорошо соединялись с музыкой, и шум старой подмосковной электрички для меня бесценен, как ноктюрн Шопена. Если музыка уносила тебя высоко, куда-то, откуда бывает сложно спуститься, то поезд, который всегда подавал сигнал, проезжая Переделкино, был связан с реальностью, причем реальностью техники, транспорта и путешествий. То был звук из-за пределов нашего мира, и он вступал в перекличку с фортепиано, звучавшим у нас дома. На всю жизнь это стало чем-то вроде камертона, который ты ищешь потом в других звуках, шумах, шорохах. Еще был наш сосновый лес. Гул сосен, издающих единый, чрезвычайно определенный, мощный звук. Сочетание трех этих звуковых начал — и есть Переделкино».
В своих воспоминаниях о Пастернаке Николай Вильмонт приводит разговор поэта с Генрихом Нейгаузом, происходивший в 1929 году в московской квартире его друзей (и будущих соседей по Переделкину) — философа Валентина Асмуса и его жены Ирины Сергеевны. Он удивительным образом перекликается со словами Елены Пастернак: "[Борис Леонидович] говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму:
— Шопен реалист не в меньшей мере, чем Лев Толстой (...). И в самом деле, что отличает Шопена от его современников и предшественников? Конечно же, не просто несходство с ними, а сходство с натурой, с которой он писал, вернее, которую он познавал в своем предельно личном, а потому (...) предельно реалистическом соприкосновении с жизнью.
В своих воспоминаниях о Пастернаке Николай Вильмонт приводит разговор поэта с Генрихом Нейгаузом, происходивший в 1929 году в московской квартире его друзей (и будущих соседей по Переделкину) — философа Валентина Асмуса и его жены Ирины Сергеевны. Он удивительным образом перекликается со словами Елены Пастернак: "[Борис Леонидович] говорил много, сбивчиво и вдохновенно. И вдруг перескочил на Шопена, заявив, что он учится у него реализму:
— Шопен реалист не в меньшей мере, чем Лев Толстой (...). И в самом деле, что отличает Шопена от его современников и предшественников? Конечно же, не просто несходство с ними, а сходство с натурой, с которой он писал, вернее, которую он познавал в своем предельно личном, а потому (...) предельно реалистическом соприкосновении с жизнью.
Он замолчал. И тут Генрих Густавович вступил в прервавшийся было разговор:
– Как я наслаждался всем, что вы говорили о Шопене. Особенно тем, что вы не ограничились словами о «натуре», с которой он будто бы писал, а так замечательно сказали о его «реалистическом соприкосновении с жизнью». Ведь говорят, что музыка училась у птиц, у шелестящих листьев, завывающего ветра или ревущего водопада. Но музыка (это самое молодое из искусств) так уклонилась в своем развитии от этих первых своих (допустим) «учителей», так далеко ушла в самую чувственную из абстракций, что этот «вид подражания» (всяким птичкам и лягушкам) нельзя не признать величайшей оригинальностью. Мне даже кажется, что вот это чисто музыкальное «соприкосновение с жизнью» увлекло за собой и другие искусства: лирику Верлена, (…) Рильке, Блока, не говоря уже о присутствующих.
Все рассмеялись, вполне оценив неприкрытость его намека».
Грандиозность роли, которую музыка играла в жизни и мышлении Бориса Пастернака, – общеизвестный факт; он мечтал сочинять, играл на фортепиано и обучался композиции, его кумиром был Александр Скрябин, который не просто хвалил музыкальные опусы будущего поэта, но уверял его, что в музыке ему «дано сказать свое слово», «что о музыкальных способностях говорить нелепо, когда налицо несравненно большее». Отказ от композиторского призвания Пастернак сравнивал с «прямой ампутацией, отнятием живейшей части своего существования». «Жгучая потребность в композиторской биографии настойчиво и неотвязно (…) предъявляет свои права. Опешенность перед долголетнею ошибкой достигает здесь той силы и живости, с какой на площадке тронувшегося поезда вспоминают об оставленных дома ключах или о печке, не переставшей гореть в минуты выезда», – писал он в письме от 1917 года.
Ирина Ерисанова заводит меня на верхний этаж веранды дома Пастернака. Здесь проходит маленькая выставка, посвященная поэме «Высокая болезнь», написанной в конце 1922 года. Выставка носит название «Комментарий» и представляет собой инсталляцию из выдвижных картонных ящичков с вложенными в них листами: на них — куски стихов и текстов, создающие огромный, беззвучно роящийся полифонический комментарий к поэме; смыслы и способы понимания, которые можно «достать» из разных ее строк. Музей еще закрыт, и утреннее солнце наливается в знаменитый круглый эркер пастернаковского дома, как вода в стакан. Один из лейтобразов поэмы — исчезнувшая или исчезающая музыка; в ней есть строки «Мы были музыкою чашек, ушедших кушать чай во тьму», а чуть выше — «Мы были музыкой во льду». Что значат эти звуки, чашки и лед? В одном из ящичков — страница с воспоминанием брата поэта, Александра Пастернака. Он рассказывает о 1920-х, когда братья жили «...на Волхонке, в большой многокомнатной квартире, теперь жутко холодной, ставшей нам даже враждебной. Гостиная, теперь заброшенная, аккумулировала холод, как погреба в деревнях. Там по совету настройщика был оставлен на зиму, на ровную температуру мамин рояль. Я помню, как в один из первых поистине теплых дней весны, в такой вот день всеквартирного раскрытия дверей, мы — я с Борисом — решили зайти в гостиную и поглядеть, что там за зиму произошло. На запыленной серой черно-лаковой крышке рояля,