«Платонов всегда будет современным и никогда не будет актуальным»
Взгляд писателя, поэта, философа Бориса Левит-Броуна на Андрея Платонова, 125‑летие которого отмечается в августе этого года, пожалуй, стоит в нашей культуре особняком. Много лет посвятивший размышлениям над творчеством Платонова, Левит-Броун считает его одним из важнейших – если не важнейшим вообще – не только (и даже не в первую очередь) прозаиком, но мыслителем и, по всей вероятности, не только XX века. О том, почему это так, с писателем говорит журналистка и филолог Елена Федорчук.
Елена Федорчук: Как вы открыли для себя Платонова? Чем важен, интересен и нужен в XXI веке этот писатель?
Борис Левит-Броун: Толстый сборник рассказов Платонова «В прекрасном и яростном мире» попал мне в руки первым. Моему раздражению, даже ярости не было границ. Что за ужасный язык? Как можно вообще так изъясняться? Банальное сознание, настроенное на привычный, правильный литературный русский, не могло дать иного результата после первого прикосновения к Платонову. Ни прозрачный Чехов, ни болтливый Достоевский, ни обстоятельный Толстой, ни тем более божественный Александр Сергеевич помочь тут не могли. Прочел несколько рассказов и отложил книгу.
Второе свидание произошло через годы. Это был, кажется, журнал «Нева». Впервые публиковали «Котлован». Он меня просто погреб. Я не в состоянии был прочитать больше двух-трех страниц кряду. Что-то глубокое, темное, мохнатое подымалось на меня, и язык Платонова я ощущал теперь как жестоко адекватный невыносимости того мира, который вставал с его страниц. Возможно, я дорос до Платонова. Не забуду этого чтения никогда! Мне было физически плохо, но не читать я уже не мог. Медленно, короткими кусочками я продирался через платоновский кошмар и ничего, кроме кошмара, воспринять не мог. До конца не дочитал и принялся перечитывать. Тогда только до меня стал по-настоящему доходить неимоверный, все оставляющий далеко позади платоновский язык.
Неудивительно, что все спотыкаются о его язык. Почти немыслимо дойти до удивления «куда он видел?», потому что читателя срубает под корень то, «как он видел». Как? Например: «…воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге – в природе было такое положение». Это надо удумать! Чего тут только нет: и «воздух был пуст» – не просто чист, как банально формулирует привычка, а физически осязаемо чист, потому что пуст; и «неподвижные деревья», замершие в своем непрерывном движении (безветрие) и бережно (не обжечься бы!) держащие жару в листьях; и «скучно лежала пыль на безлюдной дороге»… пыль, которой скучно лежать на дороге от безлюдия, от отсутствия обычно месивших ее сапог... – ты уже успел утонуть в этом пейзаже, как вдруг: «в природе было такое положение» – как из отчета старшего агронома председателю колхоза.
И начался обвал гениальных платоновских языковых несуразиц. Кошмар отступает, наступает язык. Платоновское «как» уничтожает. Ему невозможно сопротивляться, можно только шокироваться и временами хохотать от сочетания возвышенного языка с газетным, проникновенного – с вывернутым, непроходимо канцелярским. Скажем: «Ты, товарищ Чиклин, пока воздержись от своей декларации, – с полной значительностью обратился Сафронов. – Вопрос встал принципиально, и надо его класть обратно по всей теории чувств и массового психоза». Что это? Как к этому относиться? Тут или ступор, или гомерический хохот. Еще: «В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда». Это какое-то издевательство над границами не просто владения языком, а самого осознания языка. Это как будто боги смеются над людьми, привыкшими пользоваться русским языком, даже не подозревая возможностей, в нем таящихся. Непозволительно так писать по-русски после признанных гениев: это обрушивает все, это конец традиции русского литературного языка, из этого мира гениальной несообразности нет пути назад. Ты попал – как тут без Заболоцкого? – в страну чудес, страну живых растений. В фантасмагорический пейзаж, где диковинные языковые растения вне логики и привычной физиологии языка змеятся и произрастают друг на друге. Хочется крикнуть: это несообразно, это, наконец, нелепо! После чтения Платонова ты навсегда остаешься в ощущении «роста слабосильности». По крайней мере, так чувствую я. Платонов – гиперпространство, черная дыра, в которую я провалился. После Платонова для меня возможен только Платонов. Как бесконечный дикий восторг, как ошарашенность непроизвольной произвольностью кривого платоновского лего, где несообразное, а на самом деле – непривычное, нанизывается на привычное. «Неподвижные деревья бережно держали жару в листьях». Не хранили, как сказали бы и подумали мы все, а держали, как подумал и сказал он. Чтение Платонова, пока оно ограничивается сферой «как», – безысходный рост «слабосильности и задумчивости» перед лицом того, чего вообще не может быть. И в то же время не отпускает подозрение: эта непроизвольная произвольность гениальной словесной «шизофрении» – какое-то несусветное художественное коварство. Тут даже определение «гений» ничего не выражает. Ты стоишь между двумя исключающими друг друга очевидностями: 1. Это не могло быть создано случайно! 2. Это не могло быть сочинено намеренно! Или могло? Бесполезность попыток вернуться в литературу читателем после Платонова я почувствовал, когда стал перечитывать моих любимых прозаиков – Фолкнера и Маркеса. Прежде они, каждый по-своему, завораживали меня своей взрывной и экзотической образностью, но теперь их крепкое, всегда пьянившее вино стало казаться водой. Платонов внес страшное опустошение в мир моих литературных привязанностей – и внесет его в мир любого, кто сможет испытать, пережить его феноменальный язык по-настоящему. Язык Платонова – это поехавшая в начале XX века крыша русского мира, русского сознания, русской веры. Платонов – необъяснимое и, по сути, непознаваемое существо, которое породил этот русский катаклизм. Он имел дыхание вселенское и прозрение навылет.
Чем актуален Платонов наряду с Пушкиным? Пушкин начал русский язык, а Платонов его закончил. Дальше платоновского языка идти некуда. Можно пытаться освоить его язык и писать так же, но все творческие силы уйдут на конструирование того, что у Платонова возникало, видимо, спонтанно.
Платоновская загоризонтность прояснилась для меня не вдруг, хотя первый контакт со сверхлитературным Платоновым произошел еще при чтении «Котлована». Куда и откуда видит Платонов, впервые приоткрылось мне при втором прочтении. Меня остановило это:
«Прушевский тихо глядел на всю туманную старость природы и видел на конце ее белые спокойные здания, светящиеся больше, чем было света в воздухе. Он не знал имени тому законченному строительству и назначению его, хотя можно было понять, что те дальние здания устроены не только для пользы, но и для радости. Прушевский с удивлением привыкшего к печали человека наблюдал точную нежность и охлажденную, сомкнутую силу отдаленных монументов. Он еще не видел такой веры и свободы в сложенных камнях и не знал самосветящегося закона для серого цвета своей родины. Как остров, стоял среди остального новостроящегося мира этот белый сюжет сооружений и успокоенно светился. …"Когда же это выстроено?" – с огорчением сказал Прушевский. Ему уютней было чувствовать скорбь на земной потухшей звезде; чужое и дальнее счастье возбуждало в нем стыд и тревогу – он бы хотел, не сознавая, чтобы вечно строящийся и недостроенный мир был похож на его разрушенную жизнь».
Отчетливо помню мой первый испуг: это же обо мне. Потом: нет, это обо всех. А потом осознал: с земного горизонта такое не могло быть ни написано, ни увидено. Это было рассматривание дна человеческой души (к вопросу «видит куда?») из непроглядности вселенной (к вопросу «видит откуда?»). Так не может сказать просто человек. Так может сказать вещун, мистик-духовидец, растворивший или потерявший (что одно и то же!) свою человечность в духе, знающий запретное, познавший все о несчастных нас и переживающий огромное страдательное спокойствие. Это страдание о человеке и человечестве, которому всегда уютней чувствовать скорбь на земной потухшей звезде, чем чужое и дальнее счастье. Чужое и дальнее счастье возбуждает в человеке и человечестве если не всегда зависть, то стыд и тревогу: человеку легче жить, сознавая, что вечно строящийся и недостроенный мир похож на его – каждого и всех – разрушенную жизнь.