Семен Файбисович. Не такой, как надо
Я принадлежу, безусловно, к современному искусству, но всегда существовал сам по себе. Мои картины плохо воспринимались не только официозом, но и андерграундом: его установкам я тоже не соответствовал.
Во дворе мужчина и женщина, оба среднего возраста, фотографировали друг друга мобильником, и такая любовь сквозила во всех их движениях, жестах, улыбках!.. Я возвращался домой из магазина, они подошли ко мне:
— Вы не щелкнете нас вместе?
— Конечно!
Все сделал и спросил разрешения снять их своим телефоном. Этот снимок я превратил потом в картину.
Прошло время, в Третьяковской галерее открылась большая ретроспектива моих работ. Звонит как-то куратор и говорит, мол, приходила немолодая женщина и сказала, что она врач, интересы у нее свои, на художественные выставки не ходит, но знакомая увидела в экспозиции ее портрет с мужем. Женщина уже забыла о той нашей встрече, а теперь, подойдя к картине, вспомнила. Оказывается, после того как они снимались во дворе, мужа не стало, но вот и он, и она сама, и тот счастливый день возникли перед ней на холсте, и сквозило во всем изображенном нечто, чего они тогда, в реальности, даже не замечали...
— А советские люди видели ваши картины?
— Практически нет, у меня долго не было возможности выставляться. Есть искусство современное, которое обитает «на кончиках роста», затем — салонное, ориентированное на уже сложившуюся систему эстетических координат, и наконец попса, китч. Я принадлежу, безусловно, к современному искусству, но всегда существовал сам по себе, поскольку сразу стало понятно: не такой, как надо. Мои картины плохо воспринимались не только официозом, но и андерграундом: его установкам я тоже не соответствовал.
— Почему же вас отвергали в среде неформального искусства, которое по определению более свободно?
— Тогда, в советские годы, в андерграунде всем рулили представители таких направлений, как концептуализм, соц-арт, те, кто делал инсталляции, хеппенинги... В основном они апеллировали не к эмоциональному восприятию, а к интеллектуальному. Считалось, что все, трогающее зрителя, обращенное к любым эмоциям, кроме негативных, вообще все интересное — не современное искусство, отстой. Ну а у среднего зрителя впечатление от моих работ было такое: «Подумаешь! Я тоже могу как он. Сделаю фотографию и раскрашу».
Проще говоря, я нарушал все заповеди, вот и был изгоем. В художественной среде не вращался, дружил в основном с поэтами — Мишей Айзенбергом, Тимуром Кибировым, Левой Рубинштейном. Не был членом Союза художников, поэтому выставлять свои работы мог только в подвале Горкома графиков на Малой Грузинской, где привечали всех отверженных. Но и там существовал отдельно.
— Отверженный из отверженных? Широкий зритель вас не видел, критика смотрела скептически, андерграунд отторгал. И как вы к этому относились?
— Воспринимал как данность, не пытался ни пролезть в официальные художники, ни наладить контакты с неформалами. Заканчивал картину, показывал друзьям и ставил ее лицом к стене в комнатке, где работал. Только уже где-то в 1984 году меня познакомили с художниками Эриком Булатовым и Олегом Васильевым, и мы подружились несмотря на разницу в возрасте.
У меня ведь нет художественного образования. Ни мама с папой, ни бабушки и дедушки к искусству отношения не имели. Отец был военным, офицером железнодорожных войск, мама преподавала физику в вечерней школе. Лет в семь я карандашом очень похоже нарисовал старшего брата. Если бы выдал шедевр детского рисунка, родители как люди, ничего в искусстве не понимавшие, его бы просто не заметили. Но тут заметили: раз может сделать похоже, значит, есть способности. И меня решили отдать в художественную школу.
Мама пошла туда выяснить, что нужно для экзамена, на котором мне предстояло продемонстрировать свои умения в живописи. Ей объяснили, что такое живопись и что для нее нужно. В ближайшем магазине канцтоваров она купила самые простые красочки, других не было, и кисточку типа для клея. Но до экзамена мне их не давала, чтобы не истратил и не испортил. В день испытания я впервые держал в руке кисточку, впервые макал ее в краски и что-то на листе бумаги изображал. Почему меня в итоге приняли, не знаю.
На первом занятии пожилая преподавательница, она же директор школы, когда-то ее создавшая, увидев, что я мазюкаю — это я второй раз в жизни взял кисточку, — возмутилась и отправила смывать все, что с таким трудом изобразил. Правда когда в моей жизни появились нормальные краски и кисти, я скоро выучился ловко махать этими кистями, и на занятиях та же старушка гладила меня по головке: «Смотрите, он у нас самый маленький, а что вытворяет!»
Мне исполнилось лет четырнадцать, когда очередной преподаватель сообщил: «Так, ты умеешь писать натюрморт, пейзаж, хорошо рисуешь гипсы, наброски — пора браться за картины». Я вспотел от ужаса, понятия не имея, как пишутся картины. Стал подсматривать за парнем, получившим такую же установку. Он из раза в раз приносил эскизы: дядька сидит на кровати — в шапке, без шапки, в тулупе, без тулупа, в сапогах, без сапог. Затем из набросков слепился «обобщенный образ». Не так давно мне попался альбом с картинами Гелия Коржева, где представлен весь его творческий путь, и я вдруг увидел эскиз с сидящим на кровати мужчиной: оказывается, это был стандартный сюжет для обучавшихся живописи. Тогда же, узнав, что предстоит десять или двадцать раз нарисовать одно и то же, а потом слепить из этого ни то ни се, впал в такую тоску, что бросил ту художественную школу. Доучивался в другой, где готовили оформителей, или, как сейчас говорят, дизайнеров.
Когда мама интересовалась у педагогов успехами сына, ей отвечали, что надо учиться дальше. Но в ее и папином представлении художник — это человек, который пьет, гуляет и не ходит на работу. Школа, в которой я доучивался, готовила еще и в архитектурный институт. Родителей это устраивало: будет, как люди, ходить на службу, и занятие солидное. Я с большим трудом поступил на факультет промышленной архитектуры и увлекся ею.
После института распределили в один НИИ, в котором я... Неважно, чем занимался, скука была смертная. Когда три положенных года истекли, взял папку со своими рисунками, курсовыми и дипломными проектами и пошел наниматься в нормальное место. Меня практически с улицы взяли в институт, который как раз в 1975 году начал заниматься проектированием объектов для Олимпиады-80. Я попал в бригаду, разрабатывавшую проект пресс-центра, теперь это Дом прессы на Зубовском бульваре — единственное здание, которое я спроектировал. Заканчивая работу для Олимпиады, уже понимал, что ничего стоящего в советской архитектуре делать не дадут, и потихонечку, урывками начал заниматься изобразительным искусством. Затем подался в Худфонд, куда брали архитекторов, чтобы придумывали работу художникам.
— Когда же вы писали свое?
— Вот ради того, чтобы иметь время на живопись, я и устроился в 1979 году в Худфонд. Там не требовали постоянно присутствовать на рабочем месте, а платили сдельно за выполненную работу, выходило прилично. До обеда я дома писал картины, которых почти никто не видел и совсем никто не покупал, а потом ехал в худфондовский подвал зарабатывать деньги. Так провел время до конца восьмидесятых.
— Мастерской не было? Картины-то у вас большие...
— Какая мастерская?! Комната в квартире, в которой еще что-то делали — спали, принимали гостей. Сначала была маленькая, затем побольше, максимум, чего я достиг, — отдельная, в которой только работал. И все равно там было страшно тесно из-за скопившихся картин. Я писал большие полотна, но возможности отойти от холста и, как положено, посмотреть на него с определенного расстояния не имел: по оставленной между стоявшими повсюду картинами тропинке пятился в угол взглянуть оттуда на то, что получается. За годы работы в тесноте у меня даже выработалось зрение как у насекомого, что ли, и я с близкого расстояния мог видеть изображенное на холсте так, будто смотрю издалека.
— Но у вас на картинах все пронизано сиянием. А какое освещение в обычной квартире?
— Самое обычное, поэтому я и писал только в первой половине дня, при естественном свете. Зимой, когда днем в квартире часто царит полумрак, переключался на занятия прозой.
— Вы думали тогда, что ваши картины выйдут на свет, к людям?
— Нет, полагал — так и будут стоять в комнате у стен и даже я не смогу лишний раз бросить на них взгляд: тяжело было двигать и доставать.
— Но картины, которые никто не видит, о которых никто не знает, могут сгинуть — мало ли что.
— Я был еще достаточно молод и не задумывался о судьбе своего «наследия». И потом, многие художники, как известно из истории искусств, признания при жизни не получили, а после их смерти работы раскупили и сами художники стали считаться великими. Но у меня и амбиций никаких не было насчет того, чтобы оценили, полюбили и купили мою живопись. Занимался ею потому, что видел в этом смысл жизни. Это занятие стало моим способом выяснения отношений с окружающей действительностью. Кто я, где я, что вокруг меня? Потребность отвечать на эти вопросы и привела меня в искусство. Начал что-то скрести, мазать на холсте... В голове поднималась какая-то пена, надо было снять ее, выплеснуть, самому себе объяснить, что это. Заодно и другим, кому интересно.
Живопись стала для меня способом человеческого выживания в не больно-то человеческой жизни. Началось все вскоре после окончания института. Помню одно утро, когда ехал на службу в свой быстро опостылевший НИИ. Московская зима, похожая на осень, в воздухе мокрый липкий снег прямо в рожу, под ногами грязь, слякоть. Жду автобуса, смотрю на людей, которые как зайцы скачут по лужам в полутьме. Подойдет автобус, они набьются в него и поедут, не видя и не чувствуя себя. И я — один из них, я тоже затерт в эту жизнь, забит в нее по макушку, и меня временами будто нет.
И вдруг в тот самый момент, когда я тоскливо созерцал эту беспросветную жуть, она осветилась для меня не пойми как. Я почувствовал, как сквозь темную, неказистую реальность развидняется иная. Вот передо мной мир, в котором мы существуем, но сквозь него просвечивает иной, созданный не большевиками, а в результате шести дней творения. В каждой точке пространства и времени мы существуем между этими двумя мирами, живем в поле огромного напряжения между этими противоположными реальностями. И именно эта текущая сквозь меня энергия их взаимодействия заводит и возбуждает. Да, мы жили в пространстве «зеро», в эстетическом захолустье — обшарпанные углы, пустыри, помятые лица в общественном транспорте и в очередях, — но отныне сквозь ткань этой жизни для меня начала просачиваться и подсвечивать ее другая.
Вот так я стал понимать и чуять, что хочу писать картины про это просвечивание и переплетение двух реальностей. Преодоление материала окружающей жизни стало моим способом существования — преодоления его светом, идущим на зрителя как бы изнутри картины. Так самая простая, обыденная жизнь обрела для меня смысл. И друзья не раз признавались, что для них страшно важным было через мои работы увидеть в намозолившем глаза иное и примириться с повседневностью, найти в ней интригу, драйв, как сейчас говорят.