Как менялась память о Второй мировой войне
В России «национальная» память о войне и 9 мая превратились в гражданскую религию. Совместное памятование нас объединяет, но в этом гражданском культе нет места для мирного мифа основания политического сообщества и обращенности в будущее.
Когда уходят поколения, для которых военная и послевоенная ситуация были реальностью — реальностью активного действия, реальностью взросления, которые формировались в этих условиях и для которых они были определяющими, — то для последующих поколений происходит некоторое «выпрямление» памяти. И этот процесс запускает новые механизмы, как воспроизводства самой памяти, так и рефлексии того, что в ней, собственно, содержится. К каким же результатам с точки зрения интерпретации исторического как содержащегося в памяти приводит подобное «выпрямление»?
Современная ситуация определяется целым рядом факторов. Некоторые из них — «естественные», связанные с самим ходом времени. Прежде всего, происходит обусловленный естественными причинами переход памяти из личной, семейной — в культурную. Уже сейчас дети тех, кто был солдатами времен войны, — это люди пенсионного возраста. И 9 мая этого года — последняя «круглая дата», где будет еще хоть сколько-нибудь заметное число ветеранов войны.
В этом плане, пожалуй, самое необычное то, что в России память о Победе именно за последнее десятилетие пережила подъем в рамках «семейной памяти» не как об абстрактном, политическом событии — не как о «памяти нации», но как о личной, конкретной. И этот парадокс только внешне кажется противоречивым.
Прежде всего вспоминается акция «Бессмертный полк», где совместность выстраивается из частного. Успех «Бессмертного полка», как представляется, во многом связан именно с ситуацией ухода последних участников войны — индивидуальным переживанием памяти тех, кто близок тебе, реально памятен — и вместе с тем ускользающей, ослабевающей под напором времени связи. Это стремление ухватить, удержать для себя, поделиться и пережить совместность памяти, не общей, но объединяющей — о своих родных, о чужих, — придает коллективному памятованию экзистенциальное измерение. И вместе с тем размыкание ее из замкнутости собственного переживания через то, что для других то же или сходное, оказывается также значимым. Ведь здесь мы имеем совместность памятования («Бессмертный полк» — это именно совместность публичность, разделяемое) и одновременно то, что каждый помнит своего предка, своего близкого, то есть у него «своя память», которая одновременно включается в шествие «всех» с фотографиями близких: здесь каждый репрезентирует «свое», но общим образом.
И вместе с тем эти формы памятования оказываются подкладкой, которая обеспечивает эмоциональное наполнение другим публичным формам памяти, обусловливающее единообразие памятуемого, которое предъявляется как «общее» — это то, что и каким образом следует помнить.
От «радикального зла» к «закону Годвина»
Сегодня споры вокруг памяти о войне связаны с быстро меняющимся последние несколько десятков лет контекстом, который и обеспечивает этим спорам такое напряжение. За ними не только конкретное политическое содержание. Ведь и по причине динамично меняющейся ситуации сама картография позиций, содержания «памяти», с каждой из них связанных, постоянно переопределяется.
Например, европейская рамка памяти о войне к 1970-м годам предполагала утверждение «радикального зла», причем одного. Таковым выступал «фашизм». То, что базовым понятием оказался именно «фашизм», соединяло вместе разнообразные правые массовые движения и диктатуры, от Италии и Испании до Румынии. А 1970-е годы, приведшие к свертыванию последних правых авторитарных режимов в Европе, франкистского и салазаровского, позволили антифашизму стать консенсусным — от консервативных либералов до социалистов, которые оказывались вариантами приемлемого политического спектра в диапазоне либеральной демократии. С 1980-х годов в центре европейской памяти оказалась центральная фигура жертвы — Шоа, холокост, который был осмыслен как предельное злодеяние, исходящее от «радикального зла».
Политический контекст привел эту, вообще-то, довольно хрупкую и новую конструкцию в движение. Прежде всего, под вопросом оказалось утверждение о несравнимой, предельной природе зла, присущего «фашистским режимам». Ведь логика, делающая обвинение в «фашизме» столь тяжелым, заключалась в том, что его природа прямо ведет к нацизму, к реальности Третьего рейха, который тем самым выступал не как «крайность» в смысле исключения, но как логический предел, как закономерный результат.
Антикоммунистическая, консервативная риторика времен холодной войны аналогичным образом представляла и «коммунизм», где «социализм» выступал аналогом «фашизма». Концепция «тоталитаризма», со своим ярко выраженным идеологическим наполнением, позволяла описывать коммунистические и фашистские режимы как варианты одного феномена. И здесь характерное — это логика «двух тоталитаризмов», двух зол: привычное утверждение, что СССР был не лучше Третьего рейха, коммунизм такой же, как нацизм. То есть вроде бы «нацизм» остается предельным злом, но вот еще одно, такое же. А раз так, то оказывается, что «нацизм» — это конкретный случай предельного зла, их несколько, и вполне понятно, что это снимает само утверждение о «несравнимости».
1990-е временно увели эти потенциальные конструкции в прошлое. Тем более что для европейского контекста «тоталитаристское», объединяющее видение оказалось маргинальным хотя бы в силу значимости и представленности социалистов в либерально-демократическом консенсусе. Наиболее заметными, впрочем, изменения оказались для России. Здесь на передний план вышла память о Победе 9 мая как общей победе во Второй мировой войне, что дополнительно подчеркивалось введением в качестве национальной памятной даты 2 сентября. Ключевым стало выделение, значимое на протяжении всех 2000-х, «общей победы», с огромной ролью, сыгранной в антифашистской коалиции Советским Союзом — и, следовательно, современной России как главного его наследника.
Конструкция памяти о Великой Отечественной и привычных формах празднования оказывалась скрепляющей постсоветское пространство (за вычетом прибалтийских республик), память о Второй мировой оказывалась вводящей в консенсуальное пространство «мировой» памяти, под которой в первую очередь подразумевалась западноевропейская, построенная по принципу примирения, смягчения национальных разногласий — памятования публичного, совместного, то есть того, что объединяет поверх границ, и далеко не только государственных. Понятно, что в данном случае мы предельно упрощаем сложные процессы, подробно разобранные, например, в работах Алексея Миллера, — и оставляем за скобками, в частности, кризис самой западноевропейской модели памяти, которая предполагала наличие главной «жертвы», которой не являются сами памятующие — и сама возможность которой является в том числе общей виной.
Одну из проблем, тем не менее, необходимо выделить: образ «радикального зла» постепенно расплывался, нацизм терял свою исключительность. В том числе постольку, поскольку оказывался все в большей степени событием прошлого, выходящего за пределы актуальных переживаний. Воплощением зла становился более знакомый или личный опыт — от Сталина и Мао до руандийской резни. Все это зачастую подверстывалось под наличный ключевой образ — через сближение, сопоставление с нацизмом или, в более простом варианте, через сближение с Гитлером, вроде таблиц разнородных «диктаторов», ранжируемых по количеству связанных с их правлением погибших.
Но тем самым возникает и обратный ход — через «сведение к Гитлеру», частный случай которого, применительно к дебатам, фиксируется «законом Годвина» — это закон, подмеченный Майком Годвином на заре появления интернета, согласно которому, если долго обсуждать какую-нибудь тему в Сети, то с вероятностью почти 100% кто-нибудь из участников в качестве аргумента использует слово «Гитлер». Фактически произошло обоснование аналогичного отношения — относиться и оценивать их так же, как оценивают нацизм и Гитлера.
Так, тоталитаризм, который как концепт почти целиком ушел из науки к 1970-м годам, активно вернулся как идеологический конструкт. «Тоталитаризм», как и общее имя «зла», и вместе с тем совершенно неопределенное, стал позволять дискредитировать не устраивающий нас конкретный режим, обозначая его в качестве «тоталитарного». Не говоря уже о моде видеть «признаки наступающего тоталитаризма» в чем угодно именно потому, что исходная концепция идеологична и размыта.
Когда война становится абстракцией
Отметим сразу же и другой сюжет, влияющий и на риторику, и на образы, включаемые в сферу допустимого. Результатом Второй мировой войны и той конструкции мирового порядка, которая сформировалась к середине 1950-х и окончательно оказалась признана всеми основными участниками к середине 1970-х, стал отказ от войны между странами первого мира, а во многом и их периферии. Сама война оказалась криминализирована — со всеми связанными с этим неоднозначными последствиями. Ведь в войне наличествует враг, то есть тот, с кем возможен мир, — устранение войны означает и устранение возможности примирения.
Именно «тотальная война», пережитая в первой половине XX века, принципиально модифицирует статус противника. Он теперь враг, подлежащий уничтожению, не имеющий права на существование. И, следовательно, такая война заканчивается не миром, а безоговорочной капитуляцией. А поскольку образом, стоящим за войной, оказывается определяющий образ двух мировых войн, то война мыслится недопустимой. Сам ее факт — уже преступление, ее невозможно объявить, а если приходится вести, то она должна быть квалифицирована иначе — как «миротворческая» или «контртеррористическая» операция, — а следовательно, в ней нет «противника», того, кто принципиально равен тебе (и с которым возможно соглашение), а есть «преступник», который должен быть наказан.
Что принципиально важно: во-первых, как для политиков, так и для граждан кошмар войны был близким, личным опытом — воспринятым если не непосредственно, то через родных и близких. Достаточно вспомнить, что первым лично не принимавшим участия в войне главой Советского Союза стал Михаил Горбачев в 1985 году, в США — в 1992 году Билл Клинтон, сменивший ветерана Второй мировой Джорджа Буша-старшего. Но и для поколения Горбачева, Ельцина, Ширака военный опыт был опытом их детства, как и для нынешнего «правящего» поколения 1950-х война — опыт их родителей. Для них ветераны — это те, кто был их «старшими», «отцами», то есть отнюдь не фигурами «старости».
Перемены, которые можно видеть, — это уход военного опыта, памяти о нем, запечатленного непосредственно, воспринимаемого на уровне непосредственно-телесного, собственного или через родителей. Страх перед войной становится все более эфемерным, а сама война — абстракцией, чемто предельно далеким, воображаемым — тем, что маркировано как «ужасное», но ужас чего воспринимается только сознанием. «Большой Запад», включая и Россию, почти 75 лет живет в состоянии мира — при этом с конца 1980-х и вне очень значимого для общественных настроений 1980-х страха ядерного апокалипсиса. Этому остается вроде бы лишь порадоваться — но с этим связана и тревога, поскольку ослабление конкретного страха приводит к готовности рисковать.
«Война», все более оказывающаяся лишь набором образов, к тому же во многом отсылающих к героике, «победе своих» и прочему, — это то, чем можно угрожать, с чем можно играть. Тем самым «война» постепенно возвращается в реальность принимаемых решений, а то, что возвращается в реальность мыслимого, рискует вернуться и в самую непосредственную реальность.
Разумеется, всякие исторические аналогии более чем условны, однако иногда они могут быть полезны. И в этом плапоучительно, что Первая мировая разразилась после длинного европейского мира — после 43 лет, прошедших со времени последней войны между великими державами, Франко-прусской (1870–1871), и почти сто лет спустя после завершения наполеоновских войн. С 1815 по 1914 год Европа не знала полномасштабных войн, непосредственно и тяжело затрагивающих миллионы обычных граждан, разрывающих течение повседневной жизни. Война становилась далеким, чужим, волнующим и нередко даже влекущим. Это не означает, что политики, военные, дипломаты в 1914 году в Берлине, Вене, Санкт-Петербурге или в Париже не представляли себе, пусть и сильно преуменьшая, тяжести предстоящего, но для них для всех это были именно интеллектуальные конструкции, образы, лишенные своей плотности, натуралистичности, если угодно.
Без реального опыта войны, с другой стороны, нельзя вполне понять политику «умиротворения» Третьего рейха и странную, как кажется, слабость Великобритании, Франции и Италии (зачастую ведь забывается, что вплоть до 1938 года фашистская Италия дипломатически была противником германской экспансии), готовых вновь и вновь идти на уступки Германии. Для французских политиков, как и для англичан, сковывающим был страх перед войной — и готовность многим пожертвовать ради мира, едва ли не вплоть до «мира любой ценой», — готовность, понятная со стороны тех, кто пережил кошмар Первой мировой, крушение всего прежнего мира — и кто не желал взять на себя риск сделаться виновником ее повторения.
Российский культ Победы
Память и прошлое соотносятся сложным образом, ведь никакого прошлого для нас не существует вне некоего знания о нем, пребывания в памяти профессионального сообщества, в памяти, зафиксированной на материальных носителях — то есть в том, к чему можно обратиться, что можно припомнить, хотя в данный конкретный момент оно нами «не помнится». В конце концов — в памяти «национальной».
В России же «национальная» память о войне и 9 мая превратились в гражданскую религию. Следует сразу отметить, что само по себе это не плохо и не хорошо. Речь идет о гражданском культе — и при этом в нашем случае еще далеком от предельных форм вроде требований обязательного участия, кар, вплоть до уголовных, для оспаривающих те или иные тезисы, утвержденные в качестве «символа вера». Впрочем, движение в этом направлении заметно и, судя по конституционным новеллам, приходится ожидать и появления каких-либо норм этого рода уже на уровне законов.
Гражданский культ позволяет обеспечить связку публичного и частного, эмоциональное наполнение «общих мест», ритуалы, которые и проявляют, и создают, и подтверждают солидарность. Собственно, «гражданская религия» — один из элементов нациестроительства. Однако в российском случае проблемы вполне очевидны. Их можно разделить, хотя и довольно условно, на две группы — связанные с внутренними вопросами и с внешними.
Во внутриполитической плоскости проблемы с превращением «Великой победы» заключаются, во-первых, во вполне очевидном разрыве между рамкой гражданского сообщества (нации) и сообщества тех, кого можно назвать «наследниками Победы»: страной-победительницей является Советский Союз, и Россия тем самым либо оказывается одним из наследников, либо претендует на полноту наследования и тогда оказывается в ситуации победы/поражения, когда память о победе одновременно оказывается памятью и о былом величии.
То есть получается, что нация, государство возникает десятки лет спустя после победы. Ведь гражданский культ — это культ утверждения гражданского сообщества, но тогда его участники — это отцы-прародители. И в случае с Победой получается, что отцы-основатели/прародители/предки не совпадают с наследниками в смысле тех, кто входит в сообщество, то есть многие их потомки, которые не входят в состав этого гражданского сообщества, — входят в состав другого. И тут либо это культ, который должен быть разделен с другими политическими сообществами, либо он должен быть решительно присвоен, либо же, наконец, он выстраивается по модели «основной» и «союзники», «младшие братья», разделяющие этот культ, причастные к нему (как римляне и союзники — если брать пример из античности).
Во-вторых, гражданский культ оказывается построен на войне и победе — титаническом испытании, которое, однако, постоянно акцентирует войну, кровь и мертвых. Он подчеркивает верность предкам — но в самом базовом значении, в том, что благодаря им мы получили возможность жить, они спасли нас. Другого важнейшего для гражданских культов содержания — мифа основания, учреждения политического сообщества, обращенности в будущее, совместной жизни — в нем не оказывается.
Более того, в силу отмеченного выше — мертвые принадлежат отсутствующему политическому сообществу, они общие для всего постсоветского пространства — важно, что происходит скрепление кровью мертвых некоей общности поверх текущих политических границ, но затрудняет не только и не столько присвоение их себе (здесь особой трудности нет — они «наши мертвые» в силу того, что мы их потомки), это ведет к постоянно воспроизводимому пониманию всего «постсоветского пространства» как связанного с нами — и верности в разделяемых с нами формах памятования и, напротив, восприятию как предательства других форм памятования, иных трактовок прошлого.
Сложности памяти о единой Победе
Память о Победе и о былом величии, культ войны, крови и мертвых, верность предкам — все это результат процесса совместного памятования одновременно трагедии (войны) и торжества (победы). И тут мы вновь должны вернуться к теме памяти как таковой. Ведь важно не только то, что нами «помнится» вообще, но что из этого памятуемого припоминается в конкретный момент, что должно быть совместно вспомнено и что должно быть оставлено без упоминания, несмотря на то что помнится. Как, например, на поминках мы можем помнить многое нелестное для покойного, можем помнить обиды, и «забыть обиды» в этот момент означат «простить их» — не изъять из памяти, а не припоминать с другими, которые в этом с нами солидарны, то есть согласны оставить эти обиды в забвении. Девятого мая какие угодно люди — плохие, неидеальные, корявые — совершили подвиг, и то, что мы совместно их вспоминаем, есть акт консолидированной памяти.
В момент торжества мы совместно припоминаем хорошее, прославляющее и при этом осуществляем сложное действие. Ведь это одновременно и повествование о чем-то, известном одним и неизвестном или забытом другими: если это помнится вместе, то совместное памятование закрепляет, укрепляет в памяти празднующих это знание — через повторение, — и тогда оно наполняется эмоциональным. Как, кстати сказать, и в индивидуальном случае — ведь вспоминаем мы времена, когда были счастливы, «перебираем в памяти» ради тех переживаний, которые эти воспоминания в нас пробуждают и которые отличны и от переживаний, испытанных в сам вспоминаемый момент, и зачастую от тех, что охватывали нас при тех же воспоминаниях в момент иной.
Подобная избирательность памяти проявляется не только в случае индивидуальной или национальной памяти. Во внешнеполитической плоскости гражданский культ охватывает в первую очередь бывшие союзные республики и в меньшей степени прежние страны соцлагеря.
Утверждение Победы как гражданского культа, «нашей победы» означает, что победа в данном случае — именно победа в Великой Отечественной. Всякий культ — одновременно инструмент включения и исключения, «нашу победу» разделяем мы, принадлежащие к данному сообществу (и одновременно те, кто не разделяет, оказываются вовне). Само по себе это не исключает включения в более общую рамку Второй мировой, но отводит ей второстепенное значение — главное объединяющее здесь «наша победа», нашего сообщества, а отнюдь не экзистенциальный характер победы над «радикальным злом», делающий победу союзников общечеловеческим деянием.
Вновь отметим, что и такого рода трактовка не остается закрытой — поскольку ведь ничто теоретически не мешает истолковать «нашу победу» и ее универсальную значимость как решающий вклад в общую победу, однако для этого необходима реактуализация «левой» политической повестки — в том числе реабилитация Советского Союза не как другого варианта, наследника Российской империи, но в первую очередь как социалистического государства, находящего перед лицом радикального врага союзников — не тактических, а сущностных — «во всех людях доброй воли», если вспомнить привычные советские обороты, хорошо выражающие эту глубокую идеологическую конструкцию.
Так что по итогу можно, не особенно рискуя, предположить, что нас ждут существенные изменения, связанные с публичным, политически-напряженным памятованием Победы — от радикального отграничения «нашей победы» от победы союзников до постепенной, весьма относительной, но демобилизации памяти о войне, подчеркивания неконфронтационных сюжетов с другими версиями памяти, плюралистичности и так далее. Впрочем, последнее во многом обусловлено «войнами памяти», разворачивающими в Восточной Европе, где Россия в большинстве случаев выступает скорее реактивно.
Отчасти с конфронтационным, мобилизующим сценарием продолжения «войн памяти» или возможностью его ослабления и, следовательно, возможностями демобилизации — но именно лишь отчасти — связана и другая развилка: обращение Победы и 9 мая именно в основополагающий гражданский, национальный культ — или стремление его «разгрузить», переложить значительную часть легших на него функций на другие точки памятования. Затруднение вполне очевидное в этом случае — трудно найти иное, хоть в небольшой доле значимое событие, способное выполнять консолидирующую, эмоционально-нагруженную роль для граждан данного политического сообщества.
*Кандидат философских наук, старший научный сотрудник Института гуманитарных наук Балтийского федерального университета имени Иммануила Канта
Хочешь стать одним из более 100 000 пользователей, кто регулярно использует kiozk для получения новых знаний?
Не упусти главного с нашим telegram-каналом: https://kiozk.ru/s/voyrl