Эдуард Багрицкий
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН
ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ БЫКОВЫМ ДМИТРИЕМ ЛЬВОВИЧЕМ
1
Место Багрицкого в сегодняшней русской поэзии удивительно скромно — вероятно, потому, что русская поэзия нынче непоэтична. А Багрицкий, который охотно использовал прозаизмы и даже считал себя конструктивистом, — самый чистый лирик, производитель того чистого вещества поэзии, без которого можно довольно долго обходиться, но встретив его вдруг, ты мгновенно его опознаёшь и понимаешь вдруг, что оно-то и делало жизнь выносимой. Этот астматик, вечно задыхавшийся, вечно страдавший простудами, — сумел насытить свои стихи таким количеством литературного кислорода, что их и сейчас надо прописывать всем, кто утратил радость жизни и уже не верит, что она может вернуться. Про Багрицкого в лучшем случае помнят, что его настоящая фамилия Дзюбан (а не Дзюбин, как иногда пишут в источниках), что он дал название — «Юго-Запад» — одесской школе русской литературы, что он дружил с Катаевым, Олешей, Ильфом и Петровым, Бабелем, что написал про Диделя-птицелова, кто-то может припомнить, что он написал поэму «Смерть пионерки» и какой-то сомнительный в этическом отношении поздний «Февраль» — про то, как иудей овладевает Россией или что-то в этом роде... но всё это имеет к Багрицкому не больше отношения, чем увлечение рыбами и птицами — к его лирике. То есть это не совсем отдельно, это всё как-то связано с его пантеистическим мировосприятием, с птичьим щебетом, которого так много в его стихах, — и всё-таки это из числа необязательных сведений, в общем ряду с романтизацией литературного быта, которая так широко представлена в юго-западной литературной школе. А настоящий Багрицкий — это труднообъяснимый, неизвестно откуда взявшийся, как бы и не имевший предшественника водопад лирической свежести, неповторимый и нерасторжимый синтез восторга и отчаяния, подростковое мироощущение, запечатлённое опытным и расчётливым взрослым:
В аллеях столбов, по дорогам перронов —
Лягушечья прозелень дачных вагонов;
Уже окунувшийся в масло по локоть
Рычаг начинает акать и окать…
И дым оседает на вохре откоса,
И рельсы бросаются под колёса…
Приклеены к стёклам влюблённые пары, —
Звенит палисандр дачной гитары:
«Ах! Вам не хотится ль под ручку пройтиться?..» —
«Мой милый! Конечно, хотится! Хотится!..»
А там, над травой, над речными узлами
Весна развернула зелёное знамя, —
И вот из коряг, из камней, из расселин
Пошла в наступленье свирепая зелень…
На голом прутье, над водой невесёлой
Гортань продувают ветвей новосёлы,
И звёзды над первобытною тишью
Распороты первой летучей мышью…
Мне любы традиции жадной игры:
Гнездовья, берлоги, метанье икры…
Но я — человек, я не зверь и не птица,
Мне тоже хотится под ручку пройтиться.
Чтоб, волком трубя у бараньего трупа,
Далёкую течку ноздрями ощупать;
Иль в чёрной бочаге, где корни вокруг,
Обрызгать молоками щучью икру;
Гоняться за рыбой, кружиться над птицей,
Сигать кожаном и бродить за волчицей;
И поезд, крутящийся в мокрой траве, —
Чудовищный вьюн с фонарём в голове!..
И поезд от похоти воет и злится:
— Хотится! Хотится!
Хотится! Хотится!
Откуда мы это знали? (Ведь Багрицкого не больно-то издавали в позднесоветское время и не особенно часто цитировали, он был как бы задвинут — и не только официозом, но и более крупными и знаменитыми Ахматовой и Пастернаком.) Прежде всего это цитировалось в фильме «Когда я стану великаном», в котором Инна Туманян контрабандой умудрилась протащить советскому школьнику массу имён и цитат от Ростана до Бальмонта. Эта картина была для нас энциклопедией мировой поэзии, а вовсе не школьной жизни (и первой большой ролью Миши Ефремова, а равно и потрясающей работой Лии Ахеджаковой, которую Туманян открыла). Багрицкий вообще оставил широкий и мгновенно опознаваемый след в советской литературе вплоть до сороковых, как бы растворился, как птица в листве, — а сам остался понастоящему не прочитан и не понят. И это ему ещё повезло, как повезло и умереть в 38 лет, в 1934 году, до Большого террора, когда взяли всех его друзей и заступившуюся за них вдову; до войны, на которой погиб его сын.
Он числился в первом ряду, но несколько на отшибе, и кажется, только после смерти стал очевиден истинный его масштаб; а так-то у него вышли всего две книги, на слуху была одна поэма — «Дума про Опанаса», не самая для него типичная, — и проходил он по разряду такого кающегося романтика, постепенно перековывающегося книжника.
2
Школа «Юго-Запада» была школой баллады — эпического, сюжетного стихотворения. Своих предшественников Багрицкий чтил — в поэзии это были прежде всего акмеисты, в прозе — Стивенсон. Это в самом деле неоромантика, но романтика обычно развивается одновременно с готикой: романтика бросается навстречу жизни и жаждет её переустраивать — готика от неё бежит, потому что не ждёт от мира ничего хорошего. И это готическое начало, пусть оттенённое пышными красками черноморского левантизма, в Багрицком всегда очень чувствовалось. Несмотря на всю свою жадность и жизнерадостность, несмотря на всю силу переживания молодости и страсти, — он ненавидел своё детство, в котором, по его словам, не мог вспомнить ни одного счастливого дня; он всю жизнь страдал от болезни, на которую никогда не жаловался; сюжеты его поэм трагичны. И не зря в «Папиросном коробке», которым заканчивался «Юго-Запад», призраки декабристов и Третьего отделения всю ночь осаждают его: в год издания этой книги — 1928-й — прекрасно уже было понятно, чем закончилась революция. Лирика Багрицкого по большей части переполнена счастьем и силой, а вот эпос его — баллады, поэмы — пропитан безнадёжностью. Самый точный автопортрет оставил он в прологе «Трактира»:
Всем неудачникам хвала и слава!
Хвала тому, кто, в жажде быть свободным,
Как дар, хранит своё дневное право —
Три раза есть и трижды быть голодным.
Он и умер рано — ничем не успев насытиться, ни любовью, ни отцовством, ни славой. Георгий Шенгели вывел его в «Чёрном погоне», у злого Шенгели это один из немногих добрых портретов. Там его зовут Эдуард Кардан. «В матросских штанах, в пиджаке с чужого плеча, из слишком коротких рукавов торчат большие красные пятерни; нечёсанные патлы лезут в умные серые глаза. Достав из кармана ржавый ножик, “кортик, который ему достался от одного турецкого пирата”, начинает чистить на куске газеты камсу. Потом поливает крошево лимонным соком и, предусмотрительно держа локоть на пол-аршина от снеди, чтобы не присоседился Красовский или я, молниеносно съедает всё, запихивая в рот потрясающие комья хлеба. Столь же молниеносно пожирает брынзу, заглатывает халву и, закурив папиросу, удовлетворённо усаживается на диван. Глаза его полузакрыты от неги.