Давид Самойлов
Портретная галерея Дмитрия Быкова.
1
Литературный генезис Самойлова неясен, в поэзии шестидесятых — семидесятых он стоит особняком, а в сороковых — пятидесятых, кажется, почти незаметен, хотя уже тогда написал несколько принципиально важных вещей. Но созрел он, как подобает прозаику, поздно (лучшим временем для поэта всегда считалась молодость, для прозаика — зрелость и даже старость); в том и проблема, что Самойлов — великий прозаик, в силу некоторых общественных и личных причин воздержавшийся от прозы, решивший написать её стихами.
Не столько Самойлов выбрал нишу, сколько ниша выбрала его; и, собственно, он в этом выборе не одинок, потому что вся лирика ХХ века, по крайней мере второй его половины, да отчасти и первой с середины двадцатых примерно, — вынужденно творила эпос, беря на себя работу прозаиков, поскольку для прозы нужна мысль, а мысль дозволялась только поэзии, поскольку там её не все понимали, можно было как-то зашифровать.
Считается, что поэзия выше прозы — нет, потому большинство прозаиков и начинает со стихов; поэзия наивнее, она о большем догадывается, но меньше знает. Великие поэты — Пушкин, Пастернак, Некрасов — всю жизнь мечтали о прозе. Но поколение тридцатых, в котором все — каждый по-своему — мечтали о большом романе, рано сообразило, что написать эту прозу им элементарно не дадут, даже о войне, которая станет духовной скрепой и о которой можно будет сказать нечто действительно важное. Но и лейтенантская проза не смогла посягнуть на главное, и исторические проблемы были по-настоящему поставлены в полный рост поэтами: Самойловым — в цикле об Иване Грозном — и Чухонцевым, например, в стихах о Чаадаеве или Курбском.
Я не знаю, какого масштаба должен быть прозаик, который честно напишет об алгоритме русской истории в сороковые — пятидесятые годы нынешнего века.
Самойлов мог бы написать «Войну и мир» ХХ века — но, возможно, ему неловко это было делать, потому что он был еврей, а может, он отчётливо понимал, что выводы, к которым он придёт, окажутся во многом самоубийственны. И не прочитает это никто, а сделают как с Гроссманом, который только начал, почти ничего не договорил.
И он написал стихи, и стихи эти до сих пор не прочитаны толком; они будоражат, толкаются в голове, не подчиняются простым трактовкам — но смысл их ускользает. Вышло как с Михаилом Львовским, человеком из их компании, которого считали одним из самых талантливых, — но который заставил себя замолчать, ушёл в кинодраматургию, и из всех его стихов поют только «Вагончики». А ведь это он написал: «И в такой безмерной дали я зарыл бессмертный труд, что пока не отыскали — и боюсь, что не найдут».
Самойлова тоже пока не отыскали, потому и не написана до сих пор большая биографическая книга о нём и не раскрыт смысл многих тёмных текстов вроде «Струфиана». Но кое-что через 30 лет после его ухода становится видно.
2
Самойловской поэзии присущи все черты большой прозы — и прежде всего напряжённая рефлексия именно на романные темы. «Мужицкий бунт — начало русской прозы», — писал он, сам вслушивавшийся в мотивы русского бунта. Ключевая его догадка в том, что народ в России никогда не был хозяином своей судьбы:
Как его бояре встали
От тесового стола.
«Ну, вяжи его, — сказали, —
Снова наша не взяла».
Наша не взяла? А чья взяла-то? Вяжет-то кто?
Им самим такое положение всего удобнее: виноват всегда царь, его для того и назначают.
И терпят до поры. И опять назначают.
Народ и власть живут в разных мирах — у них, как у Бога и людей, разная этика. Различие это в существующей системе непреодолимо, нечего думать его преодолеть. Полемика Самойлова с Солженицыным, ироническое неприятие его риторики шли именно по этой линии: Солженицын пытался, точнее мечтал, одну монархию заменить другою, с собой в функции духовного вождя, а это ничего не меняло (на этом Самойлов жестоко ссорился с любимой им Лидией Чуковской; думается, в оценке Солженицына, чьи заслуги и талант он признавал, поэт был дальновидней прозаика). Несовместимость этих логик в одной системе ценностей показана у него с предельной точностью — в прозе такое было никак не проханже, а в поэзии сработало:
— Ты ли меня не ругал, не честил,
Врал за вином про лихие дела!
Я бы тебя, неразумный, простил,
Если б повадка другим не была!
Косточки хрустнут на дыбе, смутьян!
Криком Малюту не вгонишь в озноб!
Страшно тебе? — вопрошает Иван.
— Страшно! — ему отвечает холоп.
— Ты милосердья, холоп, не проси.
Нет милосердных царей на Руси.
Русь — что корабль. Перед ней — океан.
Кормчий — гляди, чтоб корабль не потоп!..
Правду ль реку? — вопрошает Иван.
— Бог разберёт, — отвечает холоп.
(Конечно, написать это в 1947 году — уже подвиг, уцелеть — вообще чудо, а напечатать удалось только 20 лет спустя, когда апологетика Ивана Васильевича стала уделом маргиналов, жертв стокгольмского синдрома вроде несчастного Ярослава Смелякова. Но и по тем временам это радикальные стихи — радикальные уже потому, что ответа не дают; Самойлов был из нелиберального, имперского поколения — в этом была его собственная драма, личная раздвоенность; дневники обличают именно имперца — но без империи, государственника — без государства; патриота идеальной Родины, которая заботилась бы о расцвете мощного и талантливого народа, а не о непрерывном его закрепощении.)
Этот народ Самойлов любил и хорошо узнал на фронте. Давид Самойлович Кауфман, даром что в деревне никогда не жил и принадлежал по рождению к московской интеллигенции, а по кругу общения — даже и к богеме, чувствовал русскую сельскую жизнь лучше своих постоянных оппонентов из почвенного лагеря (которых он, кстати, пытался понять и даже с ними общаться — но очень скоро понял, что говорить не о чем: если представители либеральной интеллигенции хотели, чтобы почвенники соблюдали простейшие литературные приличия, — их оппоненты просто хотели, чтобы никаких либеральных интеллигентов, в особенности евреев, вообще не было, просто бы не существовало, и никакого перемирия тут быть не могло). Сельские поэмы Самойлова — «Цыгановы», «Чайная» — истинный национальный эпос, и Юрий Кузнецов (которого, по дневниковым записям Самойлова, пытались ему противопоставить как русского национального поэта) ничего столь органичного и любовного не создал. Проблема в том, что русское почвенничество по сути было глубоко западным, заёмным, с сороковых годов XIX века росло из немецкого романтизма, и лирика Кузнецова — гофманианская, готическая (или, как пытаются сегодня доказать его адепты, неоромантическая; хотят употреблять этот прокси-термин — пускай себе). Самойлов же был знатоком отечественного фольклора, его прямым учеником. И позиция его в этих поэмах — особенно в «Чайной», ещё и стилизованной под фольклор, — народная: ироническая, сознательно дистанцированная от любого начальства и борьбы с ним, уютная. Это уют чайной, отлично переданный в фильме Андрея Смирнова «Осень», — да и у Шукшина в трагикомедии «Живёт такой парень»: за окном пасмурно, холодно, внутри душно, тесно, все свои.