Даниил Хармс
1
Иногда современников, выполнявших в своих литературах сходную функцию, связывает прямо-таки мистическое сходство: Гоголь и Эдгар По, жившие почти одновременно (1809–1852 и 1809–1849), явно похожи на фотографиях, оба панически боялись погребения заживо, обоих сильно занимала тема любви к мёртвой красавице... Удивительное свойство прослеживается в биографиях, портретах и сюжетных инвариантах нашего Александра Грина и американца Лавкрафта (оба преклонялись перед Эдгаром По). Двадцатый век — по крайней мере модернистскую литературу — во многом опередили японец Акутагава, пражский еврей Кафка и наш Хармс: Акутагава отравился снотворным в 35-летнем возрасте, Кафка умер от туберкулёза в 40, Хармса уморили голодом в блокадной тюрьме в 36.
Всех троих с точки зрения обывателя никак не назовёшь нормальными людьми; Хармс отмечен, пожалуй, наиболее явными признаками безумия — но это никак не мешало ему плодотворно работать в литературе два десятилетия; скажу больше, вместо того чтобы с этим безумием бороться или как минимум его скрывать, он его отважно эксплуатировал. Пожалуй, этих трёх гениев — кроме ранней смерти и неотступной депрессии — прежде всего роднит именно то, что из своих неврозов они сделали великую литературу. А могли бы притворяться здоровыми, жить нормальной человеческой жизнью — но, думается, для Кафки это было бы страшней, чем превратиться в ужасного инсекта. Все трое, кажется, понятия друг о друге не имели — хотя одним из любимых писателей Хармса был Густав Майринк, которого высоко ценил и Кафка.
2
Отец Хармса, Иван Ювачёв (1860–1940), был личностью сильной, цельной, властной, интересной и страшной; сын унаследовал не то чтобы его безумие, но, скажем так, его последовательность. Сейчас выходит многотомное собрание его дневников, писавшихся с неуклонной пунктуальностью всю жизнь; тираж, кажется, сто экземпляров или чуть более, и трудно вообразить человека, который будет читать эти скрупулёзные описания погоды. Вот жизнь! Вглядитесь как-нибудь в это лицо, в эти глубоко просверленные фанатичные глаза, в каменные скулы. Моряк, заговорщик-народоволец, участвовал в заговоре против царя, выдан агентом Дегаевым, чья биография тянет на отдельный роман; приговорён к смерти, заменённой 15-летней каторгой, в Шлиссельбурге уверовал и резко пересмотрел своё мировоззрение. После двух лет Шлиссельбурга переведён на Сахалин, где пробыл ещё восемь: сперва — на самых тяжёлых работах, потом — на метеорологической станции. На Сахалине с ним познакомился Чехов, который вывел его в «Рассказе неизвестного человека». Освободился в 1895 году, жил во Владивостоке, был здесь крёстным отцом будущего футуриста Венедикта Марта (между прочим, родного дяди Новеллы Матвеевой; тесен мир!). После кругосветного путешествия вернулся в Петербург, издавал книги о Сахалине и учительные брошюры для общества трезвости. Женился на заведующей «Убежищем для женщин, вышедших из тюрем Санкт-Петербурга». Веровал он фанатично, как все самоучки, пришедшие к вере путём долгого одинокого самопознания; насколько его фанатизм свидетельствует о душевной болезни — сказать трудно, грань тонка, но во всяком случае отцовская угрюмая добродетель явно привела Хармса к его юношеским эскападам, к категорическому нежеланию жить по монастырскому уставу и соблюдать любую навязанную дисциплину. Зато уж в том, что навязал себе он сам, он был по-отцовски упорен и фанатичен: можно сказать, что вся жизнь его была чередой сложных, нисколько не пародийных ритуалов. Однажды, вспоминает Пантелеев, он в жаркий, невыносимо душный день ни на секунду не снимал чёрного суконного пиджака и цилиндра, хотя обливался потом; сложнейшими обрядами был обставлен каждый его бытовой жест, и это было крайним проявлением тех обсессий, от которых часто страдают люди с воображением. Я как-то спросил Лидию Гинзбург, можно ли говорить о безумии Мандельштама, согласно формулировке Набокова. «Нет, не думаю. Мандельштам был невротик — гораздо более лёгкий случай. А вот Хармс — там всё было серьёзно. Однажды в гостях мы остались ночевать, и я видела, как он укладывается спать: как садится на кровать, закрывает лицо руками, подходит к окну, а постояв там, снова садится и снова встаёт — всего около тридцати неумолимо последовательных движений». Отец считал его безумцем и неудачником, но когда в 1931 году обэриуты были арестованы, именно связи Ювачёва-политкаторжанина привели к облегчению их участи: они отделались недолгой ссылкой в Курск. Введенский после этого бывал в Ленинграде лишь наездами, уехал в Харьков — но в начале войны это его не спасло. Их с Хармсом взяли одновременно.
Но Хармс, конечно, не только результат отцовского сурового воспитания, не только продукт пуританской домашней атмосферы, а ещё и нормальный, даже предсказуемый результат эволюции русского символизма. Я думаю, его корни не в Хлебникове, поэте скорее жизнерадостном и уж никак не инфернальном. Мироощущение Хармса — символистское, блоковское, и если бы Блок чудом выжил, он бы, возможно, после долгого молчания стал писать именно такие стихи — может быть, в духе Вагинова, а может быть, и вполне хармсовские (во всяком случае иронические и пародийные стихи Блока очень похожи на Хармса).
«Вода в реке журчит, прохладна, / и тень от гор ложится в поле, / и гаснет в небе свет. И птицы / уже летают в сновиденьях. / А дворник с чёрными усами / стоит всю ночь под воротами, / и чешет грязными руками / под грязной шапкой свой затылок. / И в окнах слышен крик весёлый, и топот ног, и звон бутылок.
Проходит день, потом неделя, / потом года проходят мимо, / и люди стройными рядами / в своих могилах исчезают. / А дворник с чёрными усами / стоит года под воротами, / и чешет грязными руками / под грязной шапкой свой затылок. / И в окнах слышен крик весёлый, / и топот ног, и звон бутылок.
Луна и солнце побледнели, / созвездья форму изменили. / Движенье сделалось тягучим, / и время стало, как песок. / А дворник с чёрными усами / стоит опять под воротами / и чешет грязными руками / под грязной шапкой свой затылок. / И в окнах слышен крик весёлый, / и топот ног, и звон бутылок».