Константин Леонтьев: парадоксалист и реакционер
Уметь различать в мире и в истории «сложную гармонию» — таков урок, преподнесенный Константином Леонтьевым, лекарем, беллетристом, дипломатом, цензором и эстетом (хоть и не слишком утонченного вкуса)
«Эстетика спасла во мне гражданственность… Раз я понял, что для боготворимой тогда мною поэзии жизни — необходимы почти все те общие формы и виды человеческого развития, к которым я в течение целых десяти лет моей первой молодости был равнодушен и иногда и недоброжелателен, — и что надо противодействовать их утилитарному разрушению, — для меня стало понятно, на которую сторону стать: на сторону всестороннего развития или на сторону лжеполезного разрушения.
Я стал любить монархию, полюбил войска и военных, стал и жалеть и ценить дворянство, стал восхищаться статьями Каткова и Муравьевым-Виленским; я поехал и сам на Восток с величайшей радостью — защищать даже и православие, в котором, к стыду моему, сознаюсь, я тогда ни бельмеса не понимал, а только любил его воображением и сердцем».
Конст. Леонтьев. Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой (1888)
И при жизни, и после смерти за Константином Николаевичем Леонтьевым (1831—1891) влачился образ «парадоксалиста»: его суждения квалифицировали подобным образом многочисленные образованные и влиятельные собеседники, тем самым освобождая себя от необходимости всерьез относиться к сказанному. И если в зрелые годы сам автор если не с радостью, то довольно спокойно принимал эту характеристику, то к старости она стала его раздражать — как стремление отмахнуться от него, обратить все в некоторого рода игру.
Но сама стилистика его поздней публицистики этому также способствовала, ведь это род своеобразной, не очень привычной для русского читателя салонной беседы, где от вроде бы незначительного переходят к серьезному, мимоходом, не настаивая, но решительно обозначая свое понимание. Где сближается внешне или совсем не только внешне, но и сущностно разнородное, чтобы привлечь внимание к тому, что внезапно это разнородное сродняет.
Леонтьев был постоянным вызовом «общим местам» и привычным суждениям — возмутителем спокойствия в консервативном и национальном лагерях русской мысли.
В самый разгар русского «болгаролюбия» (имеются в виду 1870-е годы, когда большая часть русской общественности и правительственных кругов во время Греко-болгарской схизмы встала на сторону болгар. — «Эксперт») он отстаивал в греко-болгарской церковной распре позицию греков. При этом попутно ничуть не опорочивая, а напротив, принимая как истинное все то другое, что болгары говорили по поводу греческих иерархов и духовенства.
В самый разгар проповеди Владимира Соловьева о соединении церквей и признании примата папы Леонтьев, в котором дожившие обломки старого славянофильства видели «фанатика» православия, а другие — «изувера» и «мракобеса», не находил ничего самого по себе подлежащего осуждению в этом стремлении Соловьева. Лишь оговариваясь, что это не дело его, Константина Николаевича, он пойдет вслед за тем, как решат иерархи.
В момент всероссийской славы Толстого и Достоевского — сразу после «Пушкинской речи» последнего — он обличает их, именуя «новыми христианами», с явной отсылкой к «Новому христианству» Сен-Симона, подразумевая весь ворох социалистических идей и чувствований XIX века. И упрекает прежде всего в том, что в глазах публики служит едва ли не универсальной индульгенцией, — в понимании христианства как религии «любви», забвении о «страхе».
Леонтьеву нельзя было отказать в яркости. И не умея или не решаясь отрицать очевидное, его аттестовали как «юродивого [реакции]». Он действительно проговаривал то, что другие не решались подумать — а подумав, спешили отогнать от себя. Уже хотя бы в этом смысле он воистину был философом, имел смелость додумывать свои мысли.
Пути «людей 1840-х годов»
Жизнь интеллектуала обычно скучна для внешнего взгляда. Или, формулируя ту же мысль другим образом, «главные события его жизни — события мысли». Даже если с ним много что происходит — война, эмиграция, ссылка или каторга, — то это с ним «случается», чтобы затем возник его интеллектуальный ответ: «реакция» на случившееся.
Леонтьев не только ярко мыслил, но и жизнь его складывалась прихотливо, во многом по его собственной воле и вкусу. Врач по образованию, он, молодым человеком, отправляется в Крым в ходе тогдашней войны служить армейским лекарем, чтобы затем, уже на рубеже 18501860-х, со всей страстью окунуться в омут литературы. А уже в 1863 году — поступить на службу в Министерство иностранных дел и с 1865 по 1872 год служить в Османской империи, большую часть этого срока проведя консулом в ее европейских провинциях.
В 1871 году он переживет религиозное обращение — и, дав обет принять монашеский постриг, отправится на Афон. В тот раз в пострижении ему будет отказано — и он, проведя почти год послушником, а потом сочиняя повести и историософско-политические заметки на берегу Босфора, вернется в Россию, в безуспешных попытках спасти свое родовое имение, калужское Кудиново.
Дальше будут и новые опыты публицистики — публикация «Византизма и славянства» (1875), служба в Варшаве, устройство, в итоге многотрудных хлопот, на пост цензора в Москве. И наконец, полный выход в отставку, переезд в Оптину пустынь, где Леонтьев проживет у монастырских стен три года, откуда — в Троицу.
В Троице-Сергиевом монастыре на исходе лета 1891 года он примет тайный постриг — умерев для мира, родится в монашестве под именем Климента. Но монастырская братская жизнь не станет уделом его последних лет. Вскорости он простудится, живя в доме неподалеку от монастыря, — и скончается 12 (24) ноября 1891 года.
Так что на протяжении жизни он будет и лекарем, и беллетристом, и дипломатом, и цензором. Несколько раз будет пытаться стать монахом — и им умрет, пройдя живописный путь то ли исканий, то ли приключений. Путь своеобразный — но если и выбивающийся из своего времени, то скорее от того, что напоминает во многом пути «людей 1840-х годов»: он чуть запоздал и вышел наособицу.
Вторичное упрощение и трансцендентный эгоизм
Эстетический взгляд в соединении с биологизмом порождает у Леонтьева под влиянием «России и Европы» Данилевского теорию, согласно которой человеческие сообщества проходят стандартно три фазы своего развития: от первичной простоты, ранней недифференцированности — к цветущей сложности, проявляющейся в многообразии форм и оттенков, выработке разнообразных типов и форм существования, чтобы затем, в конце, смениться вторичным упрощением.
Развитие сообществ здесь прямо уподобляется пониманию существования индивидуального живого организма. От первичной клетки, где все будущие качества еще существуют в потенции, к сложности развитого организма, с дифференцированными органами, ничуть не схожими ни между собой (как мозг мало схож с печенью, а печень — с костной тканью), ни с первоначальной зародышевой клеткой, чтобы затем, пройдя ряд метаморфоз, мертвое тело вновь упростилось, обратившись в процессе разложения в ряд химических элементов.
Этот общий взгляд Леонтьева красноречиво проявится в его понимании национальных движений, в том числе в возрастающей оппозиции славянофильству, к которому он первоначально тяготеет. Для зрелого Леонтьева национализм — процесс упрощения, европейской унификации. Местные костюмы, в которые он рядится, — лишь обличье, как и выставленные в заглавие новых политических установлений взятые из прошлого слова: «сейм», «земский собор» или «рейхстаг». Под этим многообразием имен — все та же однообразная политическая форма, парламент. Столь же однообразны и собираемые национальные нарративы — со своими славными предками, моментами национального торжества, проблесками свободы, очередным «великим поэтом» (Мицкевич/Пушкин/Шевченко/xyz).
Леонтьев иронизирует по поводу расхожих рассуждений о молодости русского народа — напоминая, что уже успели (и довольно давно) отпраздновать «тысячелетие Руси», а она все ссылается на свое малолетство. И ставит вопрос: не вступает ли уже Россия в то самое состояние «вторичного упрощения», сгнив, не успев достигнуть зрелости? И если это так, остается лишь одно: поскольку законы исторического развития не изменить, то надобно стараться замедлять ход развития, поскольку это уже ход смерти, развития — в том смысле, как развиваются химические процессы в теле, которое оставила душа.
Исторический взгляд Леонтьева принципиально чуждается хилиазма — соблазна, в его понимании, посюстороннего осуществления Царствия Божия, того соблазна, которым по-разному, но проникнуты и Достоевский, и Толстой, и в чем они резонируют с эпохой — в обмирщенном, атеистическом варианте именующей это «прогрессом». В истории для Леонтьева действуют свои, посюсторонние критерии — языческий взгляд, который имеет собственную правоту: в ней есть прекрасное деяние силы, гераклитова гармония состязания — и уныние и смерть мелких добродетелей, честного лавочника, неспособного даже осознать своей ущербности.
В этом Леонтьев не только перекликается с Герценом, но и, как сам утверждал, прямо ему обязан. Отвращению Герцена перед лицом европейского мещанства, спокойного самодовольства, даже забывшего о том, каково подлинное величие ,— и путающего страсть с мелкой интрижкой, которую он заводит на стороне, порыв к свободе — с «эмансипацией», понятой как свобода спать с первым встречным.
Этот взгляд во многом присущ Леонтьеву уже второй половины 1860-х годов — в его отталкивании от русских «шестидесятых», от разночинца с грязными ногтями и желтыми от табака пальцами, стриженых «нигилисток» и половодья повестей «с направлением». Религиозное обращение, пережитое им в 1871 году, мало что, если вообще что-то изменит в сказанном — но создаст совершенно другой план и мышления, и переживания для Леонтьева. Христианство станет для него делом «трансцендентного эгоизма» — и в этом тоже проявится своеобразие и сила его мысли.
Леонтьев будет напоминать забывшим или никогда не задумывавшимся об этом, что Бог спасает человека — во Христа крестится. На Христа уповает не «народ» и не «государство» или какая-то еще общность. Во Христа крестится «раб божий Константин». В этом Леонтьев радикально далек от любых религиозных поисков «русской идеи»: вопрос об исторической судьбе России и спасение свой души — несоизмеримы. К Богу ведет прежде всего страх — страх за себя, смертельный испуг, переживание неминуемости конца — страх, который заставляет забыть, отбросить все прочее.
Человек не может жить только этим страхом. Он возвращается в рутину существования. Он обращен к заботам своей повседневности — живет как политическое существо, живет, переживая эстетическое наслаждение, живет, собирая припасы на зиму или государственные кредитные билеты на личном счете в банке. Нельзя, невозможно выстроить «христианское государство» в том смысле, что оно будет полной реализацией христианского учения — это и есть соблазн хилиазма, посюстороннего устроения.
Мир, как он есть, — гармоничен, и в этом смысле его не нужно «гармонизировать», только гармония его сложная. Это в том числе и гармония животного порядка, где одно животное является пищей для другого, а то, поедая первое, противоборствует со своими одновидцами за возможность оставить потомство. Это гармония борьбы, стремление прекратить которую есть, по существу, стремление к смерти. Христианство вырывает тебя из животного порядка — через животный страх смерти. Оно запредельно и попытка устранить этот предел — гордыня или недомыслие.
Попугайская красота и различение рядов
Михаил Гаспаров в одном из писем к Наталье Автономовой отмечал: «…Я читать Леонтьева никогда не мог: он мне казался таким пошляком, что все думалось, будто я чего-то не понимаю. Прочитал Иваска (очень умиленного)** — нет, все то же: досрочный калужский Уайльд с заштатной озлобленностью. Чувствует себя сидящим в ложе и хочет, чтобы перед ним пестрым крепостным балетом плясали страны, века и народы. Непременно пестрым: на него действовала только попугайская красота небесного Иерусалима...»
** Иваск Ю. Константин Леонтьев: жизнь и творчество. 1974.
В этом много справедливого. Действительно, трудно не заметить, как в «Моей литературной судьбе» (1875), написанной для немногих ближайших друзей, автор грустит, что не может дать «в морду» мещанину или бывшему крепостному, поскольку с новыми порядками ему придется предстать перед мировым судьей. Он с восхищением вспоминает старый барский быт — большую дворню, слуг, исполняющих хозяйские капризы, — и тут же неприкрыто проклинает современность, в которой у дворян (читай: у Леонтьева) нет денег, все дорожает (вину за что он возлагает на железные дороги), приходится служить и приспосабливаться к обстоятельствам.
Его раздражает, что Катков, редактор «Московских ведомостей» и издатель «Русского вестника» (журнала, в котором печатались Тургенев, Толстой, Лесков, Писемский, Достоевский и т. д. — проще сказать, практически вся большая русская литература 18601870-х годов), не находит времени для непринужденной беседы двух светских людей, а говорит с ним как с сотрудником: Леонтьев находит это оскорбительным.
Он постоянно уязвлен — непризнанностью в литературе, где так и остается автором повестей, имеющих прежде всего «этнографический интерес», неудачными попытками вновь поступить на дипломатическую службу.
Он очень высокого мнения о себе. Стремится быть редактором, руководить газетой, но быстро утомляется от ежедневной газетной работы, когда ему доводится быть заместителем редактора «Варшавского вестника». Он — как и многие из нас — склонен объяснять свои неудачи тем, что задание «не под его рост», ему требуется другое — и тогда он себя покажет. Но когда ему, так мечтающему об общении с публикой, достается постоянная газетная трибуна, то писание передовиц ему быстро наскучивает. Он за несколько месяцев выговаривает все, что хочет сказать в этот момент, начинает повторяться, сам видит это и находит повод порвать с газетной рутиной.
Он мечтает о славе, чтобы о нем говорили: пусть бы ругали, спорили, не соглашались, но чтобы считали заслуживающим отдельного разговора.
Пожалуй, его парадоксальность — в статьях намного большая, чем в письмах, возрастающая с годами, — это еще и попытка привлечь к себе внимание, вызвать на разговор. Но и здесь его ждет неудача: от слишком странных, непривычных сближений и ярких формулировок легче отмахнуться, чем вдумываться. Его упоминают, о нем знают — но, и это самое оскорбительное, не находят стоящим специального разговора.
Его «эстетизм» — вновь приходится признать — эстетство не очень высокого вкуса: любовь к ориентальному, приподнятому. Ему нравится яркое (и, пожалуй, даже пестрое) — перья на шлеме Александра Македонского. Ему нравится оперный театр, перенесенный в жизнь, — и, не находя его в жизни (и находя современное искусство идущим в основном в другую сторону), он находит яркие и язвительные формулировки для выражения своего недовольства, видя в этом оскудение жизни, движение ко вторичному упрощению.
Но именно здесь можно увидеть различие конкретных эстетических суждений, представлений об изящном — и теоретического принципа. Независимо от того, что именно сам Леонтьев находил эстетически привлекательным, а от чего отталкивался, — он учил, по формулировке Сергея Бочарова, различать ряды суждений: отделять эстетический критерий от политического, политический — от нравственного, нравственный — от религиозного и т. д.
В этом плане Леонтьев был не только редким персонажем в русской интеллектуальной атмосфере, не только склонной к холизму (позиция в философии и науке, согласно которой целое приоритетнее частного. — «Эксперт»), но и предпочитающей к нему легчайший путь — монизм, сведение всего к какому-либо одному элементу. Он, вопреки собственной политической установке, оказывался еще и учителем модерного мышления — выделения автономных сфер, каждая из которых имеет собственную логику.
Когда, например, признание конкретного суждения «научным» еще ничего не говорит нам о его истинности или ложности, а лишь сообщает о его соответствии критериям научности. Признание чего-либо прекрасным само по себе ничего не говорит нам о его нравственности, равно как и наоборот: нечто нравственное или, к примеру, соответствующее нашему пониманию полезного здесь и сейчас может оставлять нас по меньшей мере эстетически безразличными.
Леонтьев отнюдь не отвергал иерархии, устанавливаемой между суждениями разных рядов, — он не останавливался перед тем, чтобы сказать: «сейчас важнейший этот», сейчас определяющим вступают соображения, например, нравственного порядка. Но при этом утверждал ситуативную иерархию — вместе с иерархией абсолютной, тут же оговаривая, что последняя — абсолютность из веры, не «объективного порядка вещей», а «трансцендентного эгоизма». Он давал трудный урок, сложность которого особенно очевидна именно в такие времена, как наши.
* Кандидат философских наук, научный руководитель Центра исследований русской мысли Балтийского федерального университета им. Иммануила Канта.
Хочешь стать одним из более 100 000 пользователей, кто регулярно использует kiozk для получения новых знаний?
Не упусти главного с нашим telegram-каналом: https://kiozk.ru/s/voyrl