"Достоевский — литературный титан. Это приговор": большое эссе Дэвида Фостера Уоллеса о Федоре Достоевском
11 ноября исполнилось 200 лет со дня рождения Федора Михайловича Достоевского. Писатель оказал влияние не только на русскую литературу, но и на мировую — его произведения неотъемлемая часть западного канона.
В 1996 в The Village Voice появляется эссе Дэвида Фостера Уоллеса «Достоевский Джозефа Франка» (изначально — «Feodor's Guide»). В нем автор «Бесконечной шутки» рассуждает о произведениях Достоевского, его творческом методе, необходимости знания контекста для адекватного восприятия текста читателем. Как часто бывает, этот текст является отражением и самого Уоллеса — портрет оборачивается автопортретом, благодаря которому мы можем еще немного приблизиться к пониманию его интеллектуальных и художественных построений.
Esquire публикует эссе в переводе Сергея Карпова. В марте следующего года оно выйдет в составе сборника «Посмотрите на омара» в издательстве «Гонзо».
Пролегоменически взглянем на две цитаты. Первая из Эдуарда Дальберга (если в английской культуре и был ворчун уровня Достоевского, то это он):
"Гражданин защищается от гения иконопочитанием. Словно по мановению палочки Цирцеи, божественные смутьяны переводятся в настенную вышивку со свиньями"[1].
Второе из тургеневских «Отцов и детей»:
— В теперешнее время полезнее всего отрицание — мы отрицаем.
— Всё?
— Всё.
— Как? Не только искусство, поэзию... но и... страшно вымолвить...
— Всё, — с невыразимым спокойствием повторил Базаров.
Итак, предыстория: в 1957-м некий Джозеф Франк, тогда тридцати восьми лет, профессор сравнительной литературы в Принстоне, готовил лекцию по экзистенциализму и начал изучать «Записки из подполья» Федора Михайловича Достоевского. Как может подтвердить всякий читавший, «Записки» (1864) — мощный, но невероятно странный маленький роман, и обе эти характеристики связаны с тем фактом, что книга одновременно и универсальна, и конкретна. «Болезнь», которую диагностировал сам у себя протагонист, — смесь мегаломании и презрения к себе, ярости и трусости, идеологического пыла и осознанной неспособности действовать по убеждениям (весь его парадоксальный и самоотрицающий характер) — превращает его в универсальную фигуру, в которой мы все находим частички себя: это такой же вечный литературный архетип, как Аякс или Гамлет. Но в то же время «Записки из подполья» и их Человека из Подполья невозможно по-настоящему понять без знаний об интеллектуальном климате России 1860-х, в частности о модном тогда среди радикальной интеллигенции фриссоне из-за утопического социализма и эстетического утилитаризма — идеологии, которую Достоевский презирал со всей той страстью, с какой может презирать только Достоевский.
Так или иначе, профессор Франк, пробираясь через бэкграунд конкретного контекста, чтобы представить студентам адекватную трактовку «Записок», заинтересовался тем, что прозу Достоевского можно использовать как мост между двумя разными способами интерпретировать литературу: чисто формальный эстетический подход vs социально-слэш-идеологическая критика, которую волнует только тематика и связанные с ней философские заключения[2]. Этот интерес плюс сорок лет научного труда вылились в первые четыре тома из планируемых пяти по исследованию жизни, времени и творчества Достоевского. Все книги изданы Princeton U. Press. Все четыре озаглавлены «Достоевский» и имеют подзаголовки: «Семена бунта, 1821–1849» («The Seeds of Revolt», 1976); «Годы испытаний, 1850–1859» («The Years of Ordeal», 1984); «Движение освобождения, 1860–1865» («The Stir of Liberation», 1986) и невероятно дорогое издание этого года в твердой обложке «Удивительные годы, 1865–1871» («The Miraculous Years», 1996)[*]. Профессору Франку сейчас должно быть не меньше семидесяти пяти, и, судя по фото на задней обложке «Удивительных лет», он не то чтобы пышет здоровьем[3], так что, вероятно, все серьезные специалисты по Достоевскому, затаив дыхание, ждут, протянет ли Франк, чтобы довести энциклопедическое исследование до начала 1880-х, когда Достоевский закончил четвертый из своих Великих Романов[4], прочел знаменитую «Пушкинскую речь» и умер. Но даже если пятый том о Достоевском не будет дописан, выход четвертого уже утвердил статус Франка как автора наиболее полной биографии одного из лучших писателей мира.
** Я хороший человек? В глубине души я действительно хочу быть хорошим человеком или только казаться хорошим человеком, чтобы меня одобряли люди (в том числе и я)? И есть ли разница? Как вообще понять, не вру ли я сам себе в моральном смысле? **
В каком-то смысле книги Франка — вообще не литературные биографии, по крайней мере не такие, как книга Эллмана о Джойсе или Бейта о Китсе. Прежде всего Франк столь же биограф, сколь и культурный историк: его цель — создать точный и исчерпывающий контекст для работ ФМД, поместить жизнь и творчество автора во внятное описание интеллектуальной жизни России XIX века. «Джеймс Джойс» Эллмана, уже практически ставший стандартом, по которому меряют большинство литературных биографий, даже не пытается углубляться в детали идеологии, политики или социальной теории так, как Франк. Франк же показывает, что обстоятельное чтение Достоевского невозможно без детального понимания культурных обстоятельств, в которых книги замыслены и развитию которых должны были способствовать. Это потому, утверждает Франк, что зрелые работы Достоевского — идеологические в своей основе и не могут быть по-настоящему поняты, если не вникнуть в питавшие их полемические течения. Другими словами, сплав универсального и частного, характеризующий «Записки из подполья»[5], на самом деле присущ всем лучшим произведениям ФМД — писателя, чье «очевидное желание», как говорит Франк, — «драматизировать свои морально-духовные темы на фоне русской истории».
Еще одна нестандартная черта биографии Франка — критическое внимание, которое он уделяет самим книгам Достоевского. «Жизнь Достоевского достойна упоминания благодаря этим шедеврам, — говорится в предисловии к “Чудесным годам”, — и моя цель, как и в предыдущих томах, постоянно держать их на переднем плане, нежели рассматривать в качестве дополнения к жизни per se». Как минимум треть последнего тома занимают внимательные прочтения вещей, написанных Достоевским за эти поразительные пять лет: «Преступление и наказание», «Игрок», «Идиот», «Вечный муж» и «Бесы»[6]. Эти прочтения стремятся быть скорее экспликативными, чем аргументативными или вырастающими из какой-либо теории; их цель — показать как можно понятней, что́ своими книгами хотел сказать сам Достоевский. Даже несмотря на то, что такой подход предполагает, будто интенционального заблуждения[7] вовсе не существует, на первый взгляд все равно кажется, что он оправдан общей идеей Франка — всегда отслеживать и объяснять корни романов во взаимодействии Достоевского с русской историей и культурой[8].
** Что конкретно значит «вера»? В смысле «религиозная вера», «вера в Бога» и т. д. Разве не попросту безумно верить в то, чему нет доказательства? Есть ли вообще какая-то разница между тем, что мы зовем «верой», и каким-нибудь жертвоприношением девственниц вулканам ради хорошей погоды у примитивных племен? Как можно верить до того, как представлена достаточная причина верить? Или потребность в вере каким-то образом и есть сама по себе достаточная причина верить? Но тогда о какой конкретно потребности мы говорим? **
Чтобы по заслугам оценить достижение профессора Франка — и достижение не только в усвоении и переработке миллионов сохранившихся страниц черновиков, заметок, писем и дневников Достоевского, биографий современников и критических исследований на сотне языков, — важно понимать, как много разных подходов к биографии и критике он пытается сочетать. Стандартные литературные биографии выделяют автора и его личную жизнь (особенно неприглядные или невротические темы) и по большей части игнорируют специфический исторический контекст, в котором он писал. Другие исследования, особенно с теоретической подоплекой, почти исключительно фокусируются на контексте, считая автора и его книги лишь производными предрассудков, динамики власти и метафизических иллюзий эпохи. Некоторые биографии словно исходят из того, что их субъекты давно полностью изучены, и потому тратят все время на отслеживание связи личной жизни с литературными смыслами, которые биограф считает уже установленными и неоспоримыми. С другой стороны, многие «критические исследования» нашей эпохи относятся к книгам герметически, не беря в расчет обстоятельства написания и убеждения автора, которые могут объяснить не только о чем его творчество, но и почему и откуда появилась конкретная личная магия конкретных личных авторских личности, стиля, голоса, видения и т. д.[9]
** Правда ли, что истинная цель моей жизни — просто пережить как можно меньше боли и как можно больше удовольствия? Мое поведение показывает, что верю я именно в это — по крайней мере по большей части. Но разве это не эгоистичный образ жизни? И ладно эгоистичный — разве он не до ужаса одинокий? **
Так что в плане биографий Франк пытается делать нечто амбициозное и стоящее. В то же время первые четыре тома составляют очень подробный и взыскательный труд об очень многослойном и трудном авторе — писателе, чье время и культура нам чужды. И кажется неправильным ждать доверия к моей рекомендации исследований Франка без какого-нибудь доказательства, почему романы Достоевского должны быть важны для нас, читателей в Америке 1996-го. Но доказать я могу только грубо, поскольку я не литературный критик и не эксперт по Достоевскому. Но зато я живой американец, который одновременно пытается писать и любит читать и который благодаря Джозефу Франку почти два последних месяца провел погрузившись в достоевсконалию.
Достоевский — литературный титан, и в каком-то смысле это смертный приговор — ведь так легко относиться к нему как к очередному покрытому сепией Каноническому Автору, обожаемому посмертно. Его произведения и огромная гора критики, которую они породили, — обязательные приобретения для библиотеки любого колледжа… где эти книги, пожелтевшие, пахнущие, как пахнут все реально старые библиотечные книги, стоят в ожидании, когда кто-нибудь придет писать курсовую. По-моему, Дальберг в основном прав. Сделать кого-то иконой значит сделать его абстракцией, а абстракции неспособны на содержательную коммуникацию с живыми людьми[10].
** Но если я решу, что в моей жизни есть другая, не такая эгоистичная, не такая одинокая цель, разве причиной этого решения не будет жажда не быть таким одиноким — т. е. пережить как можно меньше боли в целом? Может ли быть неэгоистичным решение стать не таким эгоистичным? **
И правда, у книг Достоевского есть чуждые нам и отталкивающие черты. Русский язык, как известно, трудно переводить на английский, а если прибавить к этой трудности архаизмы литературного языка XIX века, то неудивительно, что проза/диалоги Достоевского часто кажутся манерными, плеонастическими и дурацкими[11]. Плюс высокопарность культуры, которую населяют персонажи Достоевского. Например, когда люди злятся, они частенько «потрясают кулаками», или зовут друг друга «подлецами», или «налетают» друга на друга[12]. Говорящие пользуются восклицательными знаками в таких количествах, какие теперь увидишь только в комикс-стрипах. Социальный этикет чопорный до абсурдности: люди вечно «навещают» друг друга и их либо «принимают», либо «не принимают», все подчиняются обычаям в стиле рококо, даже в припадке ярости[13]. У всех длинные и труднопроизносимые фамилии и имена плюс отчество, плюс иногда уменьшительно-ласкательное имя, так что приходится чуть ли не схемы персонажей рисовать. В изобилии малопонятные военные звания и бюрократические иерархии плюс жесткие и откровенно безумные классовые различия, проявление которых трудно запомнить и понять — особенно потому, что экономические реалии старого русского общества такие странные (например, даже нуждающийся «бывший студент» вроде Раскольникова или безработный чиновник вроде Человека из Подполья могут почему-то позволить себе слуг).
Суть в том, что тут не одна только смерть-через-канонизацию: на пути нашего понимания Достоевского стоят реальные и отчуждающие моменты, с которыми надо как-то справляться — либо изучить все эти незнакомые штуки, чтобы в них не путаться, либо просто смириться (так же, как мы смиряемся с расистскими/сексистскими элементами в некоторых других произведениях XIX века), кривиться и читать дальше.
Но важнее (и да, возможно, очевиднее) то, что некоторые произведения искусства действительно стоят дополнительных усилий по преодолению всех препятствий на пути к их пониманию; и среди них — книги Достоевского. И не только из-за того, что он один из основателей западного канона, — более того, как раз вопреки этому. Вообще-то канонизация и программное изучение размывают тот факт, что Достоевский не только великий — он еще и интересный. В его романах всегда чертовски хорошие сюжеты — яркие, запутанные и от начала до конца драматические. Там и убийства, и покушения на убийства, и полиция, и ссоры неблагополучных семей, и шпионы, крутые парни, прекрасные падшие женщины, елейные прохвосты, изнуряющие болезни, внезапные наследства, вкрадчивые злодеи, заговоры и шлюхи.
Конечно, то, что Достоевский может рассказать сочную историю, еще не делает его великим. Иначе Джудит Кранц и Джон Гришэм тоже были бы великими писателями, а они по всем — кроме совершенно коммерческих — стандартам даже не особенно-то и хорошие. Главное, что мешает Кранц, Гришэму и многим другим одаренным рассказчикам быть хорошими в художественном смысле, — у них нет таланта (или интереса) к созданию персонажей: их захватывающие сюжеты населены грубоватыми и неубедительными карикатурами. (Справедливости ради, еще есть писатели, которые хорошо умеют создавать сложных и полностью реализованных человеческих персонажей, но как будто бы не могут их вставить в правдоподобный и интересный сюжет. Плюс есть— зачастую среди академического авангарда — такие, которые не умеют / не заинтересованы ни в сюжете, ни в персонажах, и живость и привлекательность их книг полагается целиком на возвышенные метаэстетические замыслы.)
Главное в персонажах Достоевского — они живые. Тут я имею в виду не просто что они полностью реализованы, разработаны или «реалистичны». Лучшие из них навсегда остаются жить в нас, как только мы их повстречаем. Вспомните гордого и жалкого Раскольникова, наивного Девушкина, прекрасную и обреченную Настасью из «Идиота»[14], раболепного Лебедева и Ипполита с его паучьими снами из того же романа, гениального маверика-детектива Порфирия Петровича из «ПиН» (без которого, возможно, не существовало бы коммерческой детективной литературы с эксцентричными гениальными копами), Мармеладова — отвратительного и достойного жалости пьянчугу или тщеславного и благородного приверженца рулетки Алексея Ивановича из «Игрока», проституток с золотым сердцем Соню и Лизу, цинично невинную Аглаю или невероятно отталкивающего Смердякова — живое олицетворение мерзкой мизантропии, в ком лично я вижу те частички себя, которые не желаю видеть, — или идеализированных и слишком-человеческих Мышкина и Алешу — соответственно безнадежное воплощение Христа и торжествующего юного паломника. Эти и многие другие создания ФМД живые (сам Франк зовет это «неизмеримой энергией») не потому, что они просто мастерски нарисованные типы или грани человека, но потому, что, действуя в достоверных и морально увлекательных сюжетах, они драматизируют глубочайшие черты всех людей, черты самые проблемные, самые серьезные — те, с которыми больше всего стоит на кону. Плюс, не прекращая быть 3D-личностями, персонажи Достоевского умудряются олицетворять целые жизненные идеологии и философии: Раскольников — разумный эгоизм интеллигенции 1860-х, Мышкин — мистическую христианскую любовь, Человек из Подполья — влияние европейского позитивизма на русский характер, Ипполит — борьбу личной воли против неизбежности смерти, Алексей — извращенную славянофильскую гордость перед лицом европейского декаданса и т. д. и т. п.