Тадеуш Боровский
1
Польша сегодня наш главный оппонент в исторических дискуссиях, идеологический враг номер один (уже не Украина, на том спасибо), и как-то естественно обратить взор к польскому осмыслению Второй мировой, вокруг которой и вертится дискуссия. Подозреваю, что ни Вторую мировую, ни польскую судьбу в целом, ни польский характер принципиально нельзя понять без стихов и прозы Тадеуша Боровского (1922–1951) или хотя бы без фильма Анджея Вайды «Пейзаж после битвы» (1970) по рассказу Боровского «Битва под Грюнвальдом» — главной картины в актёрской биографии Даниэля Ольбрыхского. Подозреваю, что это лучшая работа Вайды — хоть и заслонённая ранними, более классическими, и поздними, более политизированными. Это картина самая отчаянная, самая молодая и в каком-то смысле самая озлобленная, как и сами рассказы Боровского, собранные в сборнике «Прощание с Марией». По-русски он вышел только в 1990 году и произвёл впечатление громовое — примерно как Шаламов в шестидесятые; с Шаламовым случился тот же парадокс, что и с Боровским, — его сразу признали лучшим из писателей, касавшихся лагерной темы, и так же дружно на него обозлились. И потому, что слишком силён оказался ожог, и потому, что слишком неутешителен авторский вывод, в обоих случаях подтверждённый судьбой. Мало в русской истории таких ужасных биографий, как у Шаламова, и мало в Польше таких символичных писательских самоубийств, как смерть Боровского, отравившегося газом в Варшаве 2 июля 1952 года. Прямо-таки не смерть, а манифест: избежать газовой камеры в немецких лагерях и погибнуть от газа через семь лет после освобождения.
Считается, что самоубийство Боровского вызвано разочарованием в коммунистическом режиме после ареста друга, — но он до любых арестов про коммунистический режим всё понимал, см. стихотворение 1945 года «Лагерная прогулка» в переводе Британишского: «Я по лагерю гуляю, / я гляжу и размышляю, / я хожу с тяжёлой думой: / “Сталин, Черчилль, Черчилль, Трумэн”. / Вот, гляжу, лежат девицы, / жрут салат, грызут редиску, / ясный день, сияют дали, / я ж гадаю: “Трумэн, Сталин?” / Вижу бункер, то есть карцер, / вижу флаг американский, / наш надсмотрщик ходит хмурый, / я гадаю: “Сталин, Трумэн?” / Я хожу, лелея в мысли / Скарышевскую, Повислье, / я хожу, брожу, решаю... / “Эх, вернуться бы в Варшаву”. / Я хожу с тяжёлой думой, / на закат гляжу понуро, / на восток — ну, что ж, коммуна... / Сталин, Черчилль, Черчилль, Трумэн?»
Между ними, как и между всеми вождями, тиранами и демократическими правителями, Боровский уже не видел принципиальной разницы. Боровский понял, что после Второй мировой войны проект «Человек» закрывается или переформатируется. Какое-то время жил на инерции освобождения, на запасе сил молодости, а потом эти силы кончились. Тем более — своё он сделал. Что ему было писать? Лирические стихи? Реалистические романы?
Некоторые люди — такие, как киновед Мирон Черненко, автор лучшей статьи о «Пейзаже после битвы», — что-то про Боровского поняли сразу. Во многом его судьба объясняет судьбу Польши, потому что Польша во Второй мировой войне не проиграла и не победила: она была сначала захвачена, а потом освобождена. Победитель может жить дальше и даже построить на войне всю свою послевоенную идентичность, а вот освобождённому трудно. Бежавший из тюрьмы ещё может гордиться собой, а вот помилованному как-то не назвать себя героем, даже если он и не запятнал себя ничем (что проблематично); в помиловании, в захвате и освобождении, в спасении из концлагеря всегда есть что-то рабское — и по крайней мере, нет ощущения триумфа. Польша в 1945 году из одной зависимости, куда более смертельной и унизительной, попала в другую, пусть даже комфортную, но всё-таки это не было свободой. Нам всегда кажется, что в наших объятиях слаще, чем в чужих, — ведь мы братья-славяне, мы Восточная Европа, и вообще мы просто по-человечески лучше! Нам непонятно, как это Украине, например, может быть уютнее без нас: это молодость, незрелость, бунт подростка против родителей! Но мы так сильно их любим, так отечески, непременно с позиций старшего, — что точнее знаем, как для них хорошо и чего им хотеть. Относительно Варшавы несколько поколений советских людей пребывали в схожем заблуждении: конечно, у нас с коварными ляхами не всегда было добрососедское взаимопонимание, но ведь это когда! Тогда какое-то значение имела конфессиональная рознь (оказавшаяся куда более живучей, нежели советский атеизм); тогда у нас были разногласия, но с тех пор, как мы их освободили, — а мы считали себя именно освободителями Европы и до сих пор живём с такой самооценкой, — мы бесспорные братья! Все полячки нас втайне вожделеют, и только у нас они найдут настоящую славу, как Анна Герман! Даже папа римский воспринимался как наше вторжение в Ватикан: «Мы тут им папу римского подкинули — из наших, из поляков, из славян». И это мнение — точнее, самомнение — поколебалось только в девяностые, когда выяснилось вдруг, что наши объятия казались им не добродушными, а душными, что мы не старший, а Большой брат и что при первом ослаблении этих объятий они дёрнули от нас на Запад, куда более родной для них, несмотря на годы совместного пребывания в Варшавском, напоминаю, договоре. Оказалось, что Варшавское восстание для них более актуально, чем Варшавский договор. И хотя наш, наш майор Вихрь спас Краков, мы теперь для них такие же виновники войны, как немцы (эта точка зрения, правду сказать, представляется мне, как и Николаю Сванидзе, принципиально ложной, но она есть, ничего не поделаешь).
Все эти перегибы, перехлёсты, а иногда и прямые аберрации возникают оттого, что польская военная травма не избыта и не изжита. Человек, освобождённый из концлагеря, если только он не состоял в подпольной организации (а может, даже и состоял), не может считать себя победителем, это синдром распространённый и объяснимый. Кого помиловали, того как бы унизили вдвойне; кого отпустили, того просто не доели. Как говорил Фазиль Искандер, о многом молчавший, но всё понимавший, — кто не сломался, тех плохо ломали. Солдатам проще в том смысле, что они рискуют жизнью ради победы, — а лагерник, который тоже может быть истреблён в любой момент, и даже с большей вероятностью, никакой миссии тем самым не осуществляет. В его позиции есть страшное унижение, и потому — лучше убиту быти, нежели полонену быти. Этот же синдром описан большинством реабилитированных: их помиловала та же система, иногда — буквально те же люди, которые сажали. Пострадали-то при Хрущёве немногие, самые рьяные палачи, и не те, которые больше других лютовали, а те, которые больше других знали. Большой террор остался неотмщённым. Неотмщённым остался и холокост, потому что за холокост отомстить нельзя. Можно повесить Эйхмана, но это ничего не меняет — не только потому, что один Эйхман не может уравновесить шесть миллионов смертей, но потому, что шести миллионов смертей не могут уравновесить даже шесть миллионов отмщений. У Боровского есть и об этом: «Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость».
Просто сам по себе проект «Человек» после этого не может продолжаться, вот об этом снят «Пейзаж после битвы» с его не просто трагической, а сардонической интонацией. И когда Ольбрыхский там произносит монолог Боровского: что же, мол, мы уедем в Европу, поступим в университет, будем ходить в кафе? — он его произносит с ненавистью. Оскорбительна сама жизнь, возвращённая из милости. Если мы этого не остановили, если мы ничего с этим не смогли сделать — мы не заслуживаем жизни. Об этом и написал Боровский: «Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр. Подошли люди из ДАВ и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали: