Павел Антокольский
Портретная галерея Дмитрия Быкова
1.
Всякого поэта надо читать в том возрасте, который соответствует его собственному, тайному, неизменному. Так не у всех — у Пастернака, скажем, он резко менялся. Окуджава сам о себе сказал: мне тридцать лет было 40, потом вдруг стало 70. Ахматовой, по-моему, всегда было 30, а Гумилёву то 10, то 50, до которых он не дожил (а какие были бы стихи!). Антокольскому всегда было 12, примерно в этом возрасте я его и открыл, и полнота этого совпадения меня восхищала.
Я впервые стал его читать случайно — но ведь всё в нашем круге чтения неслучайно. Мы с матерью были в Крыму, в ялтинском санатории, подбор книг в тамошней библиотеке был изумительно эклектичен, и где-то в дебрях этой библиотеки я нашёл двухтомник Антокольского середины пятидесятых. «Франсуа Вийон» меня заворожил немедленно — притом что знакомство с вийоновскими балладами было у меня в то время крайне поверхностным. Но не в Вийоне было дело. Драматическая поэма, думаю я, высший, синтетический род искусства, в ней сочетаются разительная эффектность театрального монолога и напряжённость поэтической мысли, и в этом жанре написаны главные шедевры мировой поэзии: «Гамлет» Шекспира (Пастернак считал, что это прежде всего поэтическое создание), «Фауст» Гёте и «Маленькие трагедии» Пушкина. В ХХ веке такие поэмы лучше всех делали Цветаева и Антокольский. Можно сказать, что он выучился у неё, — а можно, что она у него: ведь «Куклу инфанты» он написал прежде, чем она вообще обратилась к этому жанру.
Примерно тогда же — говорю же, не бывает никаких случайностей! — я прочёл «Повесть о Сонечке», которая навсегда стала моей любимой прозой; грех сказать, я ставлю её выше цветаевской поэзии, и утешение моё в том, что Новелла Матвеева думала так же, а она в литературе понимала. Героем «Повести о Сонечке» был Павлик А., в котором Антокольский узнавался немедленно; ранние его стихи, приведённые там, были прекрасны, полностью они напечатаны лишь теперь, при жизни он смертельно боялся, что о них кто-то вспомнит. Думаю, Цветаева ястребиным своим зрением уловила в Антокольском роковое несовпадение личности и таланта, про это придётся сказать сразу. Своей вечной буффонадой, громокипящими монологами, эксцентрикой он сначала маскировался, выживая таким образом, потом это стало его утешением в старости, когда и ему, и большинству современников стала ясна драма неосуществившегося, нераскрывшегося таланта. Его поэтическая судьба, если вдуматься, ужасна, потому что начинал-то он первоклассно, но вышло так, что все люди его поколения (1896) либо погибли, как Есенин, либо уехали, либо вынуждены были всю жизнь работать вполсилы. Антокольскому ещё повезло — у него были другие, нелитературные таланты: он был актёром, режиссёром, студийцем Вахтангова, одним из лучших его учеников, работал в вахтанговском театре вторым режиссёром. И получилось так, что эта самая театральность Антокольского позволила ему замаскироваться, и он, как говорил один русский классик о другом, раз надев театральный костюм, так и позабыл его снять. И действительно — проходил таким юродивым, выжил в тридцатые, попал под каток борьбы с космополитизмом в сороковые, но как-то, в общем, проскочил. Иное дело, что истинный масштаб его остался зафиксирован в двух театральных шедеврах — и только.
2.
Применительно к «Робеспьеру и Горгоне» (1928) Антокольский сам писал: «Я не мог позволить себе такой пошлости, как прямые аналогии», но вещь была вдохновлена внутрипартийной борьбой — читай, грызнёй — конца двадцатых, когда низвергали Троцкого. Тогда многие понимали, что революция опять пожирает своих детей, и ясно было, что ленинская гвардия будет истреблена и маленький консул уже готовится в императоры. Пьеса — или драматическая поэма — тёмная, многое намеренно заболтано, но в общем расстановка сил такая: в революции ещё могут уцелеть аристократы, но революционеры съедят друг друга непременно. Единственная же ниша, которая гарантирует выживание, хотя и жалкое, — это роль бродячего артиста, который в своём фургоне колесит по Франции.
Непонятно, почему русской поэзии изначально так близка и всегда так пронзительно у неё выходит гамлетовская тема бродячего театра. В «Гамлете» она — одна из центральных, у Блока — одна из любимых: «Везут, покряхтывая, дроги мой полинялый балаган». Антокольский весь на этой теме, и сам он хозяин балагана (в пьесе его зовут Бюрлеск; отразилась там и его семейная драма — Горбун возит с собой белокурую красавицу, страдая от упрёков сварливой жены; роман Антокольского с Зоей Бажановой сопровождался тяжёлым разрывом с первой женой, которая отнюдь не была такой мегерой, но она и в пьесе скорей притворяется). Тем временем народ разочарован в революции — потому что народу нужны кровавые зрелища, а не свобода.
Мещане оказались хуже Робеспьера, страшней Дантона. Балаган Бюрлеска называется «Горгона», и драма, идущая на его подмостках, — История; Горгона и есть История, в лицо которой смотрит теперь Робеспьер. История страшней любой революции, потому что переваривает всех и над всеми торжествует. Перед Робеспьером — Стена, это стена косности, сама человеческая природа, и её не пробить. Для 1928 года — великолепная догадка, тогда немногие позволяли себе сказать это вслух.
«Франсуа Вийон» (1934) — произведение гораздо более масштабное. Я эту вещь знаю наизусть, с того самого 1979 года, когда прочёл впервые. У русской литературы Вийон парадоксальным образом в крови — и когда Эренбург его перевёл и ввёл на негомоду, Вийон занял в русской периодической таблице собственное место, немедленно породив целую литературу. Тут и замечательная статья Мандельштама, и пьеса Антокольского, и более поздняя, уже в семидесятых, драма Эдлиса «Жажда над ручьём» (отличная, по-моему), и бесконечные переводы и вариации. Причина, вероятно, в том, что русская поэзия вообще дело беззаконное, и вор Вийон ей несколько сродни.
Трудно понять, почему эта сардоническая и гротескная пьеса так никогда и не была поставлена: может, она казалась театрам «далёкой от жизни», а может, чем чёрт не шутит, в ней видели крамолу. Ведь Вийон у Антокольского — враг любого порядка и всякого государства. Но, скорее всего, эта вещь казалась чересчур культурной — всё-таки советский театр не умел работать со стихотворными драмами.
Множество кусков этой пьесы приходит мне на ум почти ежедневно: то «Ты здесь живёшь, Инесса Леруа, ты крепко спишь, любовница чужая, ты крепко двери на ночь заперла от злых людей… А утром, освежая лицо и руки в розовой воде, ты вспомнишь всё, чего мы не сказали тогда друг другу. Никогда, нигде не повторится этот день. Он залит чернилами и воском. Искажён дознаньем. Пересудами оболган. Мне нужно потерять пятнадцать жён, чтобы найти тебя. Как это долго!» То виртуозная песня школяров: «Голод не тётка, голод не шутка, вот как жутко воет живот! Стужа не бабка, штопать не станет, шапку стянет, плащ разорвёт…» То самое любимое: