Иосиф Бродский
Портретная галерея Дмитрия Быкова
1.
Писать стало легко, почти как в юности. Последние лет пятнадцать были трудны, поскольку приходилось всё время подбирать пристойные эвфемизмы для очевидных вещей. Всё время был шанс разозлить либо органы, либо потенциальных оппонентов — прежде всего из патриотического лагеря, где обожали доносы и постоянно предлагали властям свою идеологию в качестве основной; когда власть взяла её на вооружение, надо было уже искать обтекаемые формулировки, чтобы не привлечь внимание органов. То клевета, то русофобия, то экстремизм — кто знает, что в следующий раз оскорбит чувства верующих? Но тут запрещено оказалось вообще всё, а доселе таимые комплексы и секретные желания националистов вышли на поверхность. Я перестал отождествлять себя со страной и отвязался, и стало можно называть явления их подлинными именами. Правда, в лекциях мне и так случалось говорить, что Бродский — поэт ресентимента. Значение этого красивого термина, введённого Ницше в работе «К генеалогии морали» (1887), знали немногие. Теперь, когда это слово стало одним из самых употребительных, за такие слова можно словить ярлык русофоба, но так как его словили, кажется, уже все, — бояться нечего. Да, Бродский — поэт «русского мира» (естественно, в кавычках), и причина его популярности именно в том, что ресентимент — мораль, построенная на рабстве, — в России так или иначе присущ почти всем. Бродский, как любой значительный поэт, находил слова — причём весьма энергичные и лихо зарифмованные — для чувств, знакомых большинству. Это касается не только стихотворной и, в общем, смехотворной сатиры «На независимость Украины» (1994), но и «Письма генералу Z», и «Памяти Жукова», и «Стихов о зимней кампании 1980 года», да и почти всей любовной лирики нашего автора, преисполненной чувства гиперкомпенсации.
Главное слово русской ментальности — не «Авось», а «Зато». Мы живём хуже всех, зато мы лучшие; ненавидим всех, зато мы самые добрые. Даже в названиях наших романов, где преобладает конструкция «Существительное плюс существительное» вместо соединительного союза «и» слышится противительный, «зато». Отцы — зато дети, преступление — зато наказание, война — зато мир. Гиперкомпенсация — основа мировоззрения Бродского:
Нет, что ни говори, утрата,
Завал, непруха
Из вас творят аристократа —
Хотя бы духа!
Собственно, те же самые мысли выражал он за двадцать лет до этого — не на Пьяцца Матеи, а в деревне Норенской, и почти тем же размером, в полном соответствии с семантическим ореолом метра:
Не то, чтобы весна,
но вроде.
Разброд и кривизна.
В разброде
деревни — все подряд
хромая.
Лишь полный скуки взгляд —
прямая.
Женщина мне неверна, власть враждебна, соотечественники в лучшем случае равнодушны. Но я поэт, а потому —
Скрипи, моё перо, мой коготок, мой посох.
Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,
эпоха на колёсах нас не догонит, босых.
Не то чтобы Бродский был пионером в освоении этой темы: ещё Горацийв «Лебеде» противопоставлял презренной земле свою способность воспарить. Но именно у Бродского искусство поэзии стало универсальным средством самоутверждения и отмщения, уравновешивающим все земные несправедливости. Более того, само словесное искусство оказалось не самоценно, а противопоставлено смерти, которая пожирает жизнь на всех путях. Мир лежит во зле и лжи, а речь остаётся единственным способом преодоления человеческой трагедии, того тотального поражения, которое ожидает человека в итоге. Это ведёт к логоцентризму, давно ставшему основой русского мировоззрения: что сказано, то как бы уже и сделано.
2.
Логоцентризм русской культуры — форма гиперкомпенсации: живу плохо, зато как говорю! Александр Асмолов заметил, что модернизм сделал конфликт главным сюжетом истории: классовый конфликт по Марксу, борьба за существование по Дарвину, противоречие эго и суперэго по Фрейду. Главный конфликт Бродского — не только и не столько столкновение маргинала с массой, сколько внутренний конфликт маргинала, который от этой массы зависит, хочет её победить и по возможности возглавить, а главное — без этой массы немыслим, ибо Бог на стороне больших батальонов, и большому поэту для самореализации нужна большая страна.
Этот внутренний конфликт имперского одиночества с имперским величием, маргинальности с всемирной славой, изгойства с эгоцентризмом, презрения с зависимостью — заложен не только в сущности поэзии (которая остаётся по определению явлением концертным, публичным, хотя постоянно ищет уединения и только в нём рождается). Он заложен и в фигуре главного романтика — Наполеона, от которого поначалу в такой восторг пришли Байрон и Бетховен, но оба довольно скоро всё поняли.
Такое же отношение к судьбе Бродского, его личности и манере чрезвычайно напористо самоутверждаться выразил Кушнер в известном стихотворении «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом». Наполеону тоже непросто было сочетать презрение к человечеству и формальную заботу о его благоденствии; романтизм вообще плохо сочетается с гуманизмом, но в литературе он неотразимо привлекателен, особенно для подростков. Как всякий поэт риторического склада, Бродский дал современникам и потомкам множество хлёстких формул, причём некоторые при всей их соблазнительности откровенно ложны (как знаменитая цитата про ворюгу и кровопийцу; одно другому вовсе не мешает, но как звучит!). Бродский — идеальный поэт для некоторых состояний; иное дело, что сами эти состояния — обида, ресентимент, ревность, мстительность, разочарование, нервное истощение — не слишком привлекательны. Но поэт выражает то, что вокруг, — а Бродскому досталось выражать эпоху упадка, причём вектор истории отнюдь не поменялся после того, как империя распалась. Процесс её распада продолжается, и более того — он совпал с диверсификацией самого рода человеческого. Была надежда, что разные ветки человечества в процессе этой эволюции научатся быть незаметными друг для друга; вдобавок людям модерна совершенно необязательно уничтожать людей архаики — они умеют их просто не замечать. Но архаика не готова смириться с утратой влияния, она затевает мировые войны, бросая в их топку новые и новые поколения модернистов. Архаика, как вампир, может существовать только за счёт свежей крови — вот почему война была одной из главных тем Бродского, начиная с ранней поэмы «Тысячелетняя война». Думаю, он сам не до конца мог осмыслить представшее ему видение. Его «Шествие» и «Представление» — монументальные отчёты о последних парадах империи, о мрачном шествии её типажей. К большинству этих типажей и ранний, и поздний Бродский питал естественное отвращение. Но именно эта империя была его питательной средой — и поменяв её на Штаты, он не освободился ни от её влияния, ни от её языка.
Альтернативой Бродскому был, пожалуй, не Кушнер, с которым их по признаку ленинградского происхождения чаще всего сопоставляли, — а Чухонцев, к которому он питал чувства весьма недружественные и запечатлел их в одном опрометчивом интервью. В то время, как Бродский писал «Памяти Жукова», Чухонцев тоже обращался к русской истории — но писал совсем другие стихи: «Повествование о Курбском» со страшными словами «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство» стоило ему многолетнего непечатания, а «Чаадаев на Басманной» увидел свет лишь под этим маскировочным названием и после долгого лежания под спудом. Чухонцев умудрялся самой подчёркнуто будничной интонацией своих текстов отрицать имперскую медь; Бродский сделал из этой меди главный свой инструмент. Я понимаю, что любые попытки сопоставлять современников выглядят как сталкивание их лбами («чтобы живых задеть кадилом», по Баратынскому, а тут получается скорей наоборот и потому ещё уязвимее). Но, во-первых, филология с биографическими обстоятельствами не считается, а во-вторых, время сейчас такое — как-то перестаёшь считаться со всеми видами цензуры, в том числе и с самоцензурой. Говорят, такая свобода бывает либо в ссылке, либо в изгнании, — в любом случае там и тогда, где рушится прежняя система ценностей. А она рушится, и одни стихи спокойно это переживут, а другие придётся переоценивать.
Бродскому ничего не сделается, но статус чемпиона среди поэтов в месте с пирамидальной системой всех ценностей недвусмысленно трещит. Радоваться тут нечему. Или, верней, радоваться можно только одному — что сама анахроническая фигура царя покидает русскую жизнь; что извращённая система ценностей, в которой на первом месте величие и на последнем — милосердие, наконец публично и оглушительно дезавуирована. Это было понятно, а стало — очевидно.
3.
Всякому тексту соответствует идеальная форма подачи: для Маяковского это плакат (и в такой же плакатно-рекламной эстетике оформлена в первом издании лучшая его поэма «Про это», которую Родченко проиллюстрировал коллажами с Лилей). Для Окуджавы — магнитофон, чтобы исполнителя не было видно, чтобы было возможно представить его любым, и многие, увидев, так сказать, лицо этого голоса, были разочарованы. Фольклору должна быть присуща высшая анонимность — чем легендарней автор, тем лучше. Для текстов Бродского оптимальна именно та форма, в которой он распространялся в России: слепая, третья-четвёртая машинопись, набранная через один интервал почти без полей (он и сам так печатал), что как бы иллюстрировало страшную плотность этих стихов, количество мыслей и ассоциаций на единицу текста. И эта таинственность происхождения — через третьи руки, подпольно, — соответствовала и подпольному, по Достоевскому, типу личности, и двусмысленности авторского статуса (безусловно один из первых, безусловно неофициальный), и размытости географического положения (он так и обозначал — «Ниоткуда с любовью»; любовь, при всей ненависти и мстительности, была несомненна). Именно так, в слепой машинописи, прочёл я впервые в 1982 году «Дебют» — вероятно, самое обаятельное и мерзкое стихотворение в любовной лирике ХХ века, — и «Школьную антологию», и «Anno Domini», то есть всё лучшее, что он сочинил в России. У него вообще были два лучших периода — один с 1968 до 1975 года, включая «Часть речи», другой в первой половине восьмидесятых.