Чужая шкура
Мария Степанова об опасных связях читателя и книги
Чтение, погружение в созданную другим реальность, даже поверхностное и прерывистое, тем более глубокое, не может пройти для читающего бесследно. Вам никогда не удастся выйти из текста тем же человеком, который в него входил
Вот Анна Каренина со своим красным мешочком садится в поезд и едет из Москвы в Петербург; я уже начинала так какой-то текст, но от красного мешочка и его судьбы так просто не отделаешься. У Анны с собой английский роман, который она не стала бы открывать, но в вагоне ничего интересного не происходит. Поэтому на ручке кресла укрепляют специальный фонарик, Каренина берет в руки ножик для разрезания страниц, вокруг то светло, то темно, то жарко, то холодно, в окна бьется метель, в купе все разговоры тоже о метели, но вот наконец книга берет свое, и Анна начинает «читать и понимать читаемое».
«Анна Аркадьевна читала и понимала, но ей неприятно было читать, то есть следить за отражением жизни других людей. Ей слишком самой хотелось жить. Читала ли она, как героиня романа ухаживала за больным, ей хотелось ходить неслышными шагами по комнате больного; читала ли она о том, как член парламента говорил речь, ей хотелось говорить эту речь; читала ли она о том, как леди Мери ехала верхом за стаей и дразнила невестку и удивляла всех своею смелостью, ей хотелось это делать самой. Но делать нечего было, и она, перебирая своими маленькими руками гладкий ножичек, усиливалась читать. Герой романа уже начинал достигать своего английского счастия, баронетства и имения, и Анна желала с ним вместе ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого. Но чего же ему стыдно? "Чего же мне стыдно?"— спросила она себя с оскорбленным удивлением».
В этом знаменитом фрагменте есть, кажется, некоторое несоответствие, зазор, в который хочется вглядеться попристальнее. Анне слишком хочется жить самой — и мы знаем, к какой судьбе она оборачивается от книжных страниц. То, что происходит с нею в купе, можно описать как выбор между двумя томами — тем, что Каренина держит в руках, и тем, что она только что начала читать: новым томом собственной жизни, которая вспыхнет и погаснет к концу толстовского романа. Собственная история будет увидена задним числом как текст. А нами — как один из текстов, доступных для прочтения: кто знает, если бы Анна не отвлекалась той зимней ночью от английского баронета и отважной леди Мери, толстовский роман назывался или кончался бы как-нибудь иначе.
Но все-таки: что именно происходит между Анной и книгой, между Анной и ее героями? Что именно не так с тем, как она читает? Дело ведь не в том, что Каренина слишком увлечена мыслями о своем — своем, еще не начавшемся романе, собственной истории — и поэтому не может следить за текстом. Мы видим, что она вроде бы поглощена чтением, охвачена повествовательным эросом — той трудно формулируемой жаждой, которая по сути аннулирует читателя как субъект при его полном и радостном согласии. Текст заставляет нас добровольно исчезать, уступать собственное место в собственном сознании тому, что написано на странице, становиться попеременно всем, что там описано. У процесса чтения своя, неподвластная читателю темпоральность. Где у кинофильма или сериала есть границы, заранее известный нам хронометраж, в книгу можно и нужно «провалиться», как в сон, зачитаться и не заметить, сколько прошло времени. Но с Анной этого не происходит: ее желание быть-в-книге (говорить речь, пугать волков, добиваться английского счастья) не следует послушно за сюжетом, но как бы подпрыгивает, недоуменно вздрагивает при каждом новом повороте. Это чем-то похоже на пробуждение от вагонной дремы: вскинулась и поняла, что хочешь ехать с баронетом в его имение, очнулась — и поняла, что тебе стыдно. Желание жить, проделывать то, к чему призывает книга, так велико, что пробивает невидимый купол, созданный чтением,— то и дело отталкивает от страницы. Вместо того, чтобы «углубиться в текст» — еще одно устойчивое словосочетание, говорящее нам о том, что у чтения есть не только временное, но и пространственное измерение, что в книгу можно слишком далеко зайти и заблудиться в ней, как в лесу — она все время остается на его поверхности. То, что встречает ее на полдороге, то, что мешает заблуждаться, проваливаться, блаженно теряться в тексте,— ее собственное «я», не дающее забыть о себе даже там, куда заглядывают, чтобы исчезнуть.
Что, собственно, происходит, происходило бы между романом и Карениной, между книгой и читательницей в более обычной ситуации? Чему может помешать память о себе? Видимо, само-забвению: миметическому движению, которое могло бы разом стереть границы между Анной и героями английской книжки, предоставляя ей блаженную возможность говорить парламентскую речь самой (превратившись в румяного баронета), и ходить тихими шагами у постели больного (становясь на это время леди Мери), и бояться, щелкать зубами, растворяться в снежной пыли вместе с другими волками. В толстовском описании видно, как раз за разом замирает и не осуществляется превращение, которое прерывается на полпути: появляется «я» и заявляет о своем существовании и своих правах. Ему мало окошка в чужую жизнь, которое предлагает чтение. Оно хочет проделывать все под собственным именем, чужой опыт кажется ему недостаточным, а главное — оно высоко ценит себя и свою уникальность и не хочет превращаться ни в кого другого, ни во что другое.