Бари Алибасов: «Моя жизнь — сплошная провокация»
Выступая перед публикой, я играю роль, а с моей сутью знакомы лишь самые близкие люди. Я перфекционист во всем! У меня дома все лежит аккуратно по полочкам. Зато я спокоен, что мне не надо тратить время на поиски…
Появиться на свет меня угораздило в казахской степи, на узловой железнодорожной станции Чарская, в двух часах езды от Семипалатинского полигона. Родился я в 1947 году, а уже в 1949-м на полигоне начались ядерные испытания. Я всегда говорю, что все атомные бомбы, без исключения, на моей башке «взрывались».
Так что я — мутант! Плюс к этому мое большевистско-байское происхождение. Наверное, поэтому я всегда был независим и свободен.
Война только что закончилась. Наш Чарск описан у Ильфа и Петрова как одна из станций Турксиба. Для меня это самое великое место на Земле. Степь да степь кругом! И бесконечные барханы. У нас был полный интернационал: казахи, русские, калмыки, чеченцы, немцы и дунгане. И никто искренне не понимал, что же это такое — «национальность»? Мы все были советские.
Если у кого-то из соседей было трудновыговариваемое имя, его тут же переиначивали на русский лад. Например моего отца Карима звали Николаем, а меня — Борькой. Я даже не знаю, почему меня родители назвали этим именем? Бари в переводе с арабского означает «создатель». Можно, конечно, пошутить: мол, они предвидели, что я создам не одну музыкальную группу.
Так что получаюсь я не Бари Каримовичем, а Борисом Николаевичем...
Меня никогда не кормили сказочками о том, что детей находят в капусте. Мои первые воспоминания о себе начинаются, как ни странно, с секса. Мы с детства, можно сказать, знали о сексе не понаслышке — спали-то в одной комнате с родителями.
Вся жизнь в Чарске проходила на виду. Атмосфера была семейственной. Дети вместе играли, взрослые жили коммуной. Если кому-то надо было построить дом, все в выходной шли на стройку к соседу. В бревенчатые бараки селились огромные семьи. Наши дома из желтой глины, соломы и коровьего навоза можно было смело называть землянками. Они были настолько низкими, что подростком я доставал до потолка рукой, мы с пацанами легко прыгали с крыш.
В Чарске мало чего стыдились. Все женщины, ковыряясь целыми днями в огороде, никогда не надевали лифчиков. Одетые в розовые или зеленые, выцветшие на солнце фланелевые рейтузы и по пояс голые, они дергали репей кверху задом. И никто на это не обращал внимания!
А мы, дети, бегали летом абсолютно голыми: чумазые, в комариных расчесах. А зачем одеваться, когда ты с разбегу плюхаешься в речку. Сорок градусов жары! Мы были черными как негритята. Единственной «одеждой» на нас были цыпки. Наша заскорузлая кожа, как у крокодилов или черепах, постоянно трескалась и сочилась. Мама вечером мазала нас сметаной, чтобы не чесались ночью. Трусы нам надели только тогда, когда мы пошли в первый класс. Ничего не поделаешь, взрослые заставили, хотя это было страшно неудобно...
Помню, как мама преподала мне урок самоотверженной любви к искусству. Я ходил в младшую группу детсадика, мне было где-то годика три. И вот мне поручили станцевать на вечере татарский танец. Дома нашли тюбетейку, расшитый кафтанчик, не хватало только шароваров. И мама скроила мне их из своего зеленого атласного платья. Пожертвовала единственным нарядом ради моего выступления. Когда я вырос, так всегда и поступал — все тратил на своих музыкантов...
Мои родители выделялись среди соседей. Те спали, готовили, скандалили и дрались во дворе, в отличие от них родители никогда не выставляли свою жизнь напоказ. Не помню, чтобы отец позволял себе ходить в трусах, а уж мама тем более. Может быть, оттого что отец был из байской богатой семьи конезаводчика в Хакасии. Мама была татаркой, ее отец, большевик, раскулачивал зажиточных. За это кулаки сгнобили его, напоив и заперев в бане. Он там, бедняга, замерз и вскоре умер.
Мои родители были убежденными коммунистами, честными до безобразия. Таким воспитали и меня. Я — идиот с гипертрофированной честностью!
Папа работал управляющим Сельхозбанка. Мама, несмотря на то что ее приоритетами были семья, дети, пахала на двух работах бухгалтером. Всю ночь дома щелкали счеты либо шаркала стиральная доска. Она была необычайно чистоплотной. А уж об отце и говорить нечего!
Все соседи мылись хозяйственным мылом, а у нас было туалетное. Земляничное мыло так вкусно пахло, что однажды я не удержался и сожрал полкуска. На вкус оно было очень противным, но я все равно жевал, пока рот не наполнился пеной.
Не помню, чтобы у нас кто-то в деревне чистил зубы. Отец же постоянно журчал водой. Три раза в день чистил зубным порошком зубы. Всегда чисто выбрит, с легким запахом тройного одеколона, безукоризненные стрелки на брюках. Отец считал, что прикоснуться к брюкам горячим утюгом — это кощунство! От этого испортится ткань. И каждый вечер аккуратно укладывал их под матрас, расправляя стрелки.
«Почему он так следил за собой?» — спросите вы. На это у него были веские причины. Папа, как я сейчас понимаю, был парнем необычайно любвеобильным. И, по-моему, не пропустил ни одной бабы в нашей деревне. Я прекрасно помню, как он регулярно, каждую субботу, закатывал дома скандал. Находил для этого повод всегда! Не так дрова нарубили, не убрали говно за теленком, не так приготовили, не так постирали. Оскорбленный в лучших чувствах, папа садился в запряженную кошевку и уезжал к очередной любовнице. Их было одновременно три-четыре, в основном украинки и немки. Я даже одну помню — тетя Ирма, очень красивая немка, красила губы дефицитной красной помадой.
Мы все, дети, горько рыдаем: «Мама, папа нас бросил навсегда!» Но утром в понедельник отец возвращался домой. Он в прекрасном настроении въезжал в ворота, распрягал лошадь и всем милостиво прощал наши проступки до... следующей субботы.
Вся деревня знала о похождениях моего отца. Соседки во всех подробностях докладывали маме, но она молча все сносила.
Я перед смертью спросил у нее:
— Ты когда-нибудь отцу изменяла?
Она ответила:
— Это был единственный мужчина в моей жизни.
Ей исполнилось четырнадцать лет, когда ее выдали замуж. Жених потряс воображение маминых родственников своей необыкновенной соболиной шубой, подбитой китайским красным атласом...
Вся жизнь моя детская проходила на улице. Мы — послевоенные дети, родители пахали день и ночь. Я не был пасынком природы, я был ее законным сыном. Меня воспитывала не только улица, но и степь...
У нас было огромное хозяйство: две лошади, пять коров, штук сто пятьдесят курей. Утром рано я гнал теленка со стадом на пастбище. Вечером только, часов в девять, возвращался. Никто не спрашивал, взял ли я с собой еду, воду. С нами в комнате жили козочки, овечки, новорожденные телята. Дерьмо за ними убирали без конца. В углу стояло оцинкованное ведро, куда все ходили ночью. Ну не идти же в нужник в огород!
Никаких общественных туалетов не было. Идем, бывало, ватагой, впереди парочка. «Вань, прикрой меня», — просит дамочка и присаживается у дороги, если вдруг стало невмоготу. И никому в голову не приходило стесняться!
Соседняя улица считалась заграницей. Там жили «чужаки», с которыми мы бились стенка на стенку. У меня вся башка в шрамах, да и тело тоже. Я неоднократно получал удар кирпичом, сброшенным противником сверху с водокачки.
Взрослые от детей не отставали. Все разборки, драки, ссоры проходили на глазах друг друга. Нашими соседями были с одной стороны Протазановы, а с другой — Карпачевы. Тетя Маша и тетя Катя постоянно выясняли между собой отношения: не изменяют ли их мужья? А дядя Ваня и дядя Володя вначале ругались через забор, потом сходились в ближнем бою на нашем дворе и таскали друг друга за волосы. Это было настоящим представлением...