Валентин Распутин
1
Случай Распутина — самый странный в советской и постсоветской литературе: его поздние тексты (и проза, и публицистика) бросают отсвет на ранние шедевры и мешают ими наслаждаться, как раньше, но высокое качество его прозы, написанной до 1979 года, остаётся бесспорным. Велик соблазн уже в этой прозе найти корни его будущего духовного переворота, который привёл к последствиям поистине катастрофическим, — но ведь Распутин и в последние годы не утратил художественного дара: некоторые рассказы девяностых и нулевых по-настоящему сильны, и слышен в них тот же мученический, отчаянный голос. Пожалуй, нет более наглядной иллюстрации к мысли о том, что семидесятые годы, при всей их зловонной затхлости, были самым плодотворным периодом российской истории за весь ХХ век. В семидесятые Распутин мучился — но мог состояться; в девяностые он надломился непоправимо. Может быть, есть своя ужасная правда в словах Виктора Пелевина: «Выяснилось, что чеховский вишнёвый сад мутировал, но всё-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти».
Но как же так? Ведь Распутин очень не любил советскую власть, почему же крах Советского Союза был им воспринят так болезненно? Вероятно, беда в том, что советская власть была убита чем-то ничуть не лучшим, а скорее значительно худшим; или, как сказала Майя Туровская, на смену советскому пришло не русское, а мёртвое. И то, чем одержим был поздний Распутин, — тоже было продиктовано не любовью, а ненавистью. В 1979 году можно было написать «Прощание с Матёрой», а в 1995-м — нет.
Вообще же Распутин явился не столько воспеть, сколько отпеть. Все его лучшие тексты — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой» — о гибели женщины: в начале советской эпохи Блок написал поэму о гибели молодой красавицы — Распутин отпевал старух. Трудно в «Последнем сроке» не увидеть метафору России. Вероятно, прав был Валерий Попов, сказав в 1989 году: «Это не ренессанс, а реанимация». И реанимация, прямо скажем, не очень получилась, так что если тут и начнётся что-то новое — оно будет совсем не похоже на старое; да и непонятно ещё, какой ценой начнётся.
Распутин написал довольно много: полное собрание его текстов составит два увесистых тысячестраничных тома, а если добавить публицистику, то и три. Триумфатор семидесятых, он стремительно, в сравнительно молодые годы (едва за тридцать), вошёл в обойму самых многообещающих, а впоследствии и самых титулованных авторов. Друг и земляк Вампилова, он надолго пережил его и далеко отошёл от идеалов их общей молодости; что случилось бы с Вампиловым, не умри он от разрыва сердца после того, как моторка его перевернулась на ледяном августовском Байкале, — гадать бессмысленно. Он тоже был на пороге не столько взлёта, сколько кризиса; пять лет спустя этот кризис настиг и Распутина. Звёздный его период продолжался недолго — с 1968-го («Деньги для Марии») по 1976-й («Прощание с Матёрой»). В это время он, самый молодой из плеяды деревенщиков, был любимцем провинциалов и столичного читателя, надеждой Иркутска и любимым гостем Москвы, но, как и всей советской империи, развиваться ему было некуда.
2
Распутин родился в 1937 году, 15 марта (и умер, по иркутскому времени, 15 марта 2015 года; смерть в день рождения считается участью праведника). Он закончил историко-филологический факультет Иркутского университета, начинал как журналист, первую книгу рассказов выпустил в 1966 году, первую повесть «Деньги для Марии» опубликовал два года спустя, а славу ему принесла повесть 1970 года «Последний срок».
«Последний срок», в сущности, вариация на тему мопассановского рассказа «Старик» (1884), без особенных даже сюжетных отклонений. Зато становится видно, чем отличается великий французский писатель от большого русского. У Мопассана в рассказе буквально пять страничек, там, в тёмной и низкой избе, помирает и не может помереть деревенский старик, «оттуда доносилось тяжёлое дыхание, глухой равномерный хрип со свистом и захлёбыванием, напоминающий шум испорченного насоса». Муж говорит жене, чей отец помирает: «Раз тебе нечего делать, натряси яблок, испечёшь сорок восемь пышек для тех, кого позовём на похороны». Пышек они напекли, а старик не помер. «Мы всё-таки заморим червячка. Напекли пышек, так не пропадать же им». Пока они ели, он как раз умер. И вот финал: «А когда муж с женой остались одни, с глазу на глаз, жена сказала, озабоченно морща лоб:
— Опять придётся печь четыре дюжины пышек! Не мог уж помереть нынче ночью!
Муж, покорный судьбе, ответил:
— Ну что ж, ведь это не каждый день бывает».
Это совершенно мопассановский рассказ — в меру циничный, в меру страшный и смешной, ярко и коротко разоблачающий ту жизнь, в которой четыре дюжины пышек — серьёзная жертва, и всё время надо полоть сурепку, так что старик всем только мешает, однако ритуал требует проститься с ним по-человечески.
Замысел Распутина гораздо масштабнее, но фабула та же самая: умирает старуха, родня съехалась её хоронить, а она вдруг раздумала умирать, хотя жизнь давно ей в тягость; семья разрывается между необходимостью совершить ритуал, как водится у них в «родове», то есть в родном гнезде, и бытом, который требует повседневной суеты. В конце концов все разъезжаются, старуха провожает их, остаётся одна и умирает. Этот сюжет позволяет Распутину не только показать сельское отношение к смерти и его динамику — уже утрачена та величавая простота, с которой умирали толстовские мужики, утрачена и серьёзность, с которой относились к смерти, и в то же время естественность этого отношения. Главное, что его интересует, — старухины дети, которые собрались вместе впервые за много лет и оказались друг другу чужими: городская Люся не разумеет сельскую Варвару, трезвенник Илья — пьющего Михаила, разговоры идут ни о чём, они вязкие, действия нет. Распад жизни во всём — колхоз тоже разваливается, никто вокруг давно не работает, все перебежали в леспромхоз, где платят регулярнее и больше, и тут постоянный распутинский мотив — тоска по тому общему труду, по его радости, жалость к земле, которая умирает без хозяина: «Земля ещё не взялась целиной и была комковатой, серой; привыкнув поднимать хлеба, она, казалось, надеялась на чудо и из последних сил берегла себя для сева, но возле намечающегося соснячка, угадывая хвою, уже копошились муравьи — значит, поверили, что здесь их никто не тронет». Вся повесть эта — об умирании, о беспрерывном безропотном иссякании, и действие её происходит ранней осенью; ничто не сопротивляется, всё увядает, усилия бесполезны, и сам язык этого текста — вянущий, тянущийся, теплящийся, цепляющийся, как пожухлая ботва. Есть в нём почти платоновские обертоны: «...тело, расстеленное на кровати и застывшее в немой неподвижности, оставалось без толчков и забот — как чужое. Не было никакой нужды трогать его: старуха давно уж лежала одна, будто потеряла себя от всех остальных и никак не может найтись». Но при этом Распутин никак не ученик и не подражатель Платонова: у Платонова — тектонические сдвиги, а здесь — именно увядание и распад, и лёгкая, почти неслышная укоризна (потому что и укорять незачем). Если бы захотеть, всё это ещё можно оживить, поднять, как поднимала Анна после войны упавшего коня Игреньку (толстовской силы эпизод). Но, как писал чуть позже Трифонов, «никому ничего не надо» — и тянется эта тихая, укоризненная осень, всё умирает и не может умереть, и не кончается текст, в котором всё уже ясно, все оппозиции заданы, портреты написаны, диагнозы расставлены, а нет, не кончается. Разговаривают все как мужики у Стругацких в «Улитке», которая, кажется, предсказала заранее всю деревенскую прозу семидесятых: тот же распад, увядание, «одержание» и бесконечное, пустое многословие. Стругацкие эту речь гротескно стилизуют, а Распутин воспроизводит длинно, подробно, основательно. И добивается своего: