Арсений Тарковский
1.
Моё отношение к Тарковскому кардинально менялось трижды и вот сейчас меняется в четвёртый раз. Лет с десяти я узнавал его в основном по пластинкам — книги были не доставаемы. Пластинки действовали магически, как и фамилия: Андрей Тарковский был самым загадочным режиссёром семидесятых и восьмидесятых, и рано взрослевшие подростки этого времени составляли значительную часть его фан-группы. В фильмах он щедро использовал стихи отца, и для многих «Зеркало» и отчасти «Сталкер» остались реализацией стихового видеоряда, развёрнутой иллюстрацией к этим текстам. Тогда Тарковский-старший — особенно при чтении собственным его голосом, удивительно молодым, с лёгким южным акцентом, — завораживал. Способствовало этому и то, что ничего советского в его стихах не было; насколько помню, идеологическое высказывание из него выбили ровно одно, когда в первую книгу требовался так называемый паровоз — идейное стихотворение, свидетельство лояльности.
Чем больше лет ложится мне на плечи,
Тем очевидней светлый мой удел:
Я гражданин державы русской речи,
И русской музе я в глаза глядел.
Такая сила есть в моём народе,
Что я устами новой жизни стал
И счастлив тем, что я не в переводе,
А в подлиннике Ленина читал.
Это принятие Ленина по самой невинной части — по филологической; можно Ленина заменить на Пушкина — ничего не изменится. Стихи так и сяк не ах, но у Тарковского вообще хватает проходных вещей. Это удивительное качество — вроде и написал он немного, и печататься начал очень поздно (на момент выхода первой авторской книги ему, уже известному переводчику, было 55), и строгостью вкуса славился, и тем не менее половина, если не более, опубликованных при жизни стихотворений ничем не отличается от ровного фона хорошей советской поэзии, в которой нет ни силы чувства, ни новизны мысли. Тарковский вообще берёт другим, о чём позже; он уж никак не мыслитель, и сын его тоже в плане идеологическом или философском до обидного банален. Гениальность его в другом, а чтение дневников или слушание диалогов в его фильмах — даже когда он экранизирует интеллектуалов вроде Стругацких, — наводит на печальные мысли об отсутствии метафизической глубины у большей части советской интеллигенции. Как сказал о советских интеллектуалах Отар Иоселиани, «все они были метафизически неграмотны, кроме Эйзенштейна, который продался большевикам».
Добавьте к этим обстоятельствам факт весьма половинчатой, если не скудной, осведомлённости тогдашнего читателя о русской поэзии ХХ века. Если малая насмотренность не мешала оценить Тарковского-сына, поскольку он и на фоне европейского кино был совершенно outstanding, то для адекватной оценки Тарковского-старшего необходимо было знать и Цветаеву (с которой у него был и роман, и поэтический спор), и Мандельштама («Вот этими руками я тащила Арсения из мандельштамовского костра», — с полным основанием говорила Ахматова), и саму Ахматову, и в обязательном порядке Заболоцкого, от которого он был особенно зависим, и Пастернака, мимо которого он как будто прошёл вовсе. И Ходасевича хорошо было знать, потому что самым ранним из публиковавшихся стихов Тарковского были — «Мерцая жёлтым язычком, свеча всё дальше оплывает, вот так и мы с тобой живём — душа горит, а тело тает». Но Ходасевич лет за пять до этого — «Пробочка над крепким йодом, как ты скоро перетлела! Так вот и душа незримо жжёт и разъедает тело». У Тарковского красивее, у Ходасевича крепче, как йод ядовитее воска.
А все эти тексты были малодоступны, поскольку опубликованы только частично, а купить их советский средний класс вообще не мог. Тарковский был как бы их доступным аналогом, и я с двенадцати лет каждую осень твердил наизусть: «Сколько листвы намело. Это лёгкие наших деревьев, опустошённые, сплющенные пузыри кислорода, кровли птичьих гнездовий, опора летнего неба, крылья замученных бабочек, охра и пурпур надежды на драгоценную жизнь, на раздоры и примиренья. Падайте наискось наземь, горите в кострах, дотлевайте, лодочки глупых сильфид, у нас под ногами. А дети северных птиц улетают на юг, ни с кем не прощаясь». Я и сейчас считаю, что это первоклассные стихи.
Но когда стали много печатать запретной и потаённой советской и несоветской поэзии ХХ века, он несколько поблёк, и не только для меня; если его цитатами обменивались в восьмидесятые — в девяностые он оказался потеснён, если не вытеснен, в том числе стихами эмигрантов. У него никогда не было особенной формальной изощрённости, демонстративной и гордой новизны, — и как-то за этим традиционализмом перестало быть заметным его более глубокое новаторство. Словом, на фоне всплывшего материка запретной литературы он несколько поблёк.
В третий раз я его переоценил уже в зрелые годы, которым он вообще ближе, чем восторженной молодости; как Тютчев, он поэт не для юношей, а уж скорей для детей и стариков. Годам к сорока я стал лучше понимать скрытый, сдержанный трагизм его стихов, его отчаяние:
Не пожалела на дорогу соли,
Так насолила, что свела с ума.
Горишь, святая камская зима,
А я живу один, как ветер в поле.
Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли,
Полны ядрёным снегом закрома,
Бери да ешь.
Тяжка моя сума:
Полпуда горя и ломоть недоли.
Я ноги отморожу на ветру,
Я беженец, я никому не нужен,
Тебе-то всё равно, а я умру.
Что делать мне среди твоих жемчужин
И кованного стужей серебра
На чёрной Каме, ночью, без костра?
Это «Беженец», ноябрь 1941 года, тогда таких стихов не писали, не позволяли себе писать, — надо было мобилизоваться, а не жаловаться. Кто позволил бы себе сказать «Я беженец, я никому не нужен»? Кому было дело до беженцев, когда надо было стать героем, воителем? Тарковский позволял себе признаваться в совершенно детском отчаянии, в беспомощности — редчайшая вещь в русской поэзии:
Отнятая у меня, ночами
Плакавшая обо мне, в нестрогом
Чёрном платье, с детскими плечами,
Лучший дар, невозвращённый богом,
Заклинаю прошлым, настоящим,
Крепче спи, не всхлипывай спросонок,
Не следи за мной зрачком косящим,
Ангел, оленёнок, соколёнок.
Из камней Шумера, из пустыни
Аравийской, из какого круга
Памяти — в сиянии гордыни
Горло мне захлёстываешь туго?
Я не знаю, где твоя держава,
И не знаю, как сложить заклятье,
Чтобы снова потерять мне право
На твоё дыханье, руки, платье.
Это опять стихи с огромной и очевидной традицией, с отсылками прежде всего к мандельштамовскому «Твоим узким плечам под бичами краснеть», — но образная система тут своя, а главное, совершенно своя интонация. Что, казалось бы, можно сделать с пятистопным хореем, семантический ореол которого раскрыл почти однофамилец Тарановский, — и с этого момента он навеки повязан с «Выхожу один я на дорогу» и с «Катюшей», в крайнем случае с блоковской «Осенней волей», но вот что-то Тарковский сделал с ним, вписал анжамбеманы, может быть, и на этих стихах стоит бесспорная его авторская метка. Может, отчасти тут дело в шумерской, аравийской, пустынной теме, которая до него никогда с таким отчаянье мне звучала.