«В метро на Тютчевской ночует человек…»
Юбилей у Федора Ивановича в этом году двойной: 220 лет назад, в декабре, он родился, 150 лет назад, в июле, умер. С тех пор мы не перестаем его перечитывать – и он меняется и растет в наших глазах.
За те полтора столетия, что миновали со дня смерти Тютчева, становится все яснее, какой это огромный поэт и как много он значил не только для русского чувства и слова, но и для русской мысли. Понимали ли это его современники? Иногда – и не каждый. Равновеликие и прозорливые – понимали уже тогда. Это сразу почувствовал Пушкин – чуть старший ровесник, собрат по поколению. При жизни Пушкина, в его последний год, Тютчев успел напечатать в журнале «Современник» несколько своих стихотворений. «Еще живы, – писал несколько позже критик, поэт и журналист, друг Пушкина и главный помощник его по «Современнику» Петр Плетнев, – свидетели того изумления и восторга, с каким Пушкин встретил неожиданное появление этих стилей, яркости красок, новости и силы языка». Николай Сушков, драматург, поэт и журналист, муж сестры поэта Дарьи Ивановны, на правах современника и родственника оценивал Тютчева, с одной стороны, явно высоко: «Из живых теперь у нас стихотворцев всех ближе к Лермонтову и ни на волос не ниже Лермонтова это, если я не заблуждаюсь, – Ф. И. Тютчев», с другой – как бы даже и свысока: «…ленивейший и беспечнейший из поэтов. То же раздумье, то же разочарование по временам, даже леность утомленной души; но гораздо меньше небрежностей и недосказов. Пишучи не по страсти, а кой-когда, по внезапному вдохновению, как бы импровизатор, Тютчев часто проявляет в своих стихах силу и яркость воображения, порой женскую нервическую восприимчивость и раздражительность, иногда просто музыкальное настроение души <…> он не отделывает и не сочиняет, а накидывает на бумагу случайно сложившиеся в его голове или сердце стихотворения». Стихи же его, столь радостно встреченные Пушкиным в в «Современнике», Сушков – снисходительно признавая в Тютчеве «более поэта-мыслителя, нежели поэта-мечтателя» – счел «вдохновениями молодости под влиянием чужого, большею частью, неба и немецкой отчасти литературы». Можем ли мы представить себе сегодня без него русскую литературу? Понимал ли он сам себя? К своему поэтическому дару Тютчев, свидетельствуют знавшие его, относился нервически, ревниво: «Федор Иванович, – вспоминал Афанасий Фет, – болезненно сжимался при малейшем намеке на его поэтический дар, и никто не дерзал заводить с ним об этом речи». «Молчи, скрывайся и таи…» Век спустя исследователь (Александр Николаев) напишет: «Тютчев никогда не был высокого мнения о своих стихах и избегал разговоров о них. Не будучи профессиональным литератором, он не искал на этом поприще признания и ценил только сочувствие и верную оценку ближайших друзей <…> Он не хранил рукописей – нередко дарил их, терял, уничтожал. Он испытывал раздражение при виде старой исписанной бумаги, особенно исписанной им самим, ненавидел сам механизм писания, видел в писании "страшное зло", "второе грехопадение злосчастного разума", "уплотнение материи". Большую часть рукописей своих стихотворений 1822—1833 годов (а это было время, когда его талант достиг полного расцвета) Тютчев случайно сжег, разбирая в сумерках бумаги». А если бы это было опубликовано и прочитано? Вдруг вся картина русской поэзии оказалась бы другой?
«Многих стихотворений, которые могли умножить и упрочить его прижизненную славу, – говорит далее Николаев, – Тютчев не опубликовал. Не совладав со своей "ленью праздной", он не принял участия в обоих прижизненных изданиях своих стихотворений (1854 и 1868 годов). Второе из них, вышедшее за пять лет до смерти поэта, содержало менее половины сохранившегося из написанного Тютчевым в стихах (180 стихотворений из 400)».
Редакторы правили его на чем свет стоит: «выправляя по школьным канонам метрику, устраняя слишком смелые образы, модернизируя стиль, упрощая головоломный синтаксис, свойственный спонтанной поэтической речи Тютчева, уменьшая синкретичность и рефлексивность тютчевского поэтического слова и т. д.». Все ли ныне известные тексты очищены от следов редакторского усердия? Как огромного – попросту: великого – русского поэта его открывали уже потом. А сегодня, когда с момента смерти Тютчева не раз сменились и поэтические условности, и вся культурная оптика в целом, – как же мы видим и читаем его? Что он для нас значит? Некоторые ответы на этот вопрос предлагает филолог и философ, профессор РГГУ Александр Марков.
Федор Иванович Тютчев воспринимается большинством читателей как «хрестоматийный» поэт, у которого легко найти образцы пейзажной и любовной лирики. Но вот парадокс: трудно найти другого русского поэта, который так сопротивлялся бы хрестоматийности всей организацией стиха. Сверхчувствительный Батюшков или суровый Баратынский – поэты, несравненно более подходящие для хрестоматии. Готовность попасть в хрестоматию требует от поэта особой работы с собственной субъективностью: брать на себя роли гедониста, нового Анакреона, или любителя тихих наслаждений, или мужественного философа, призывающего к битвам и терпению. Из этой субъективности говорящего, воспевающего негу или суровость, любовь или дружбу, и выстраивается субъективность всего мира – весь мир начинает чувствовать, знать меру, печалиться и ликовать. Тогда задача такого поэта выполнена – начав разговор с себя, он сказал о мире то, чего не смогли или не успели сказать другие.
Но Тютчев ведет себя противоположным образом: он начинает разговор не с себя, а с мира. Мир природы имеет свою душу, свой язык, свои драмы и перипетии. Это мир видит сны, а не мы, он оказывается над бездной, пылает звездным светом и низвергается в пропасть времени. Мы не только не можем выстроить какую-то последовательную субъективность, какое-то устойчивое настроение, отношение к происходящему; мы должны молчать: «Silentium!» Только ужас, страх, восторг, но тоже пронизанный страхом, только мгновенное озарение, но никак не образ существования, не труд и досуг, не пиры с розами и не сон на голой земле – вот что такое жизнь субъекта у Тютчева.
При этом субъект раннего и позднего Тютчева не совпадает – как и Шекспир ранних хроник отличается от Шекспира «Бури» или Гёте ранней лирики отличается от Гёте второй части «Фауста». Можно сказать, что субъект раннего Тютчева – декларирующий, он говорит законченными репликами, не оставляет сомнений в том, что все происходило именно так. Субъект позднего Тютчева – спрашивающий, сомневающийся, постоянно задающий вопросы себе и другим, напряженно ждущий самых важных ответов.
В отличие от хрестоматийной ролевой лирики, в которой поэт играет роль Анакреона или Горация, в лирике Тютчева появляются не роли, а точки наблюдения. Например, кто в «Грозе» говорит о ветреной Гебе, кто произносит «ты скажешь»? Понятно, что это знаток античной мифологии, причем не самых расхожих мифов, не «Метаморфоз» Овидия. Что одно из имен Гебы было Ганимеда и она была виночерпием на пиру Зевса – об этом упоминают редкие позднеантичные мифографы.