История одного посещения
Мария Степанова о неизвестной встрече на высшем уровне
3 июля 1972 года в московский аэропорт Шереметьево прибыла из Лондона очень важная персона. В ее чемодане было шесть пластинок с записями Иегуди Менухина, три банки апельсинового джема, двенадцать детективных романов, три упаковки таблеток от язвы желудка, дюжина шариковых ручек и четырнадцать пар нейлоновых чулок. Набор мог бы показаться странным — но это были дары, предназначенные для великой женщины, с которой ей предстояло встретиться.
1.
Есть неодолимый, непрошенный, разрушительный соблазн: увидеть себя со стороны, глазами, напрочь лишенными любви или даже поверхностной приязни,— такой (нашептывает соблазн), какая ты есть на самом деле, лишенная своих и чужих иллюзий, акварельных слоев сочувствия или симпатии, в трезвом свете неприукрашенной правды. Кожа, волосы, осанка. Та или эта манера себя держать, отношения с едой, стыдные слабости, знаменитое мусорное ведро посередине кухни, которого не могла простить Цветаевой давняя парижская знакомая. Разговоры о себе да о себе, невнимательность, мелкое вранье, склонность к заполошным спорам и равнодушие к чужим людям, все это, веточка к веточке, фрагмент к фрагменту, должно сложиться в то, что можно считать объективной картиной, той подлинной реальностью, на которую ты хочешь взглянуть и которую боишься увидеть. Этот образ (анти-образ, на самом-то деле — нет ничего дальше от сути живого существа, чем моментальные фотографии, сделанные без любовного интереса к предмету) складывается обычно в послесмертии, когда людское любопытство начинает скрести по сусекам и подсчитывать количество шуб или брошенных жен. Но иногда и при, так сказать, живом оригинале взгляд чужого человека, точный, цепкий и профессиональный, успевает слепить копию очень быстро. И тогда человек и его отражение еще сколько-то лет ходят по земле вдвоем, как ни в чем не бывало.
2.
Третьего июля 1972 года в московский аэропорт Шереметьево прибыла из Лондона очень важная персона.
Обычная летняя жара к этому дню как бы еще загустела, начиная казаться уже необычной: асфальт плавился, в Подмосковье тянуло дымком, пододвигалось поближе то, что запомнилось на годы вперед как страшное лето семьдесят второго — лесные пожары, километры и километры горящих торфяников, обреченные попытки их затушить, угарный дым, затянувший московские улицы. В это лето, в июне, родилась я — и жадно потом расспрашивала о том, как все это было. В конце весны в СССР прилетел с официальным визитом Ричард Никсон; к его приезду обе столицы спешно зачистили от диссидентов, бомбежками Вьетнама не попрекали, подарили на память катер на подводных крыльях. 4 июня в Ленинграде друзья провожали в эмиграцию Иосифа Бродского, которому настоятельно намекнули, что лучше уезжать, и дали две недели на сборы. Он взял с собой пишущую машинку и уже в самолете начал вести путевой дневник, словно единственным способом справиться с навалившейся на него переменой участи было записывать все, что происходит,— все, что движется,— в темпе жизни.
В чемодане у дамы, приехавшей в Москву месяц спустя, был набор вещей, который мог бы показаться странным — но это всё были дары, предназначенные для великой женщины, с которой ей предстояло встретиться. Она все их запомнила, мне остается только привести список. «Шесть дисков Иегуди Менухина, три банки апельсинового джема, шесть наборов для письма — конверты с хорошей бумагой, двенадцать шариковых ручек, четырнадцать пар нейлоновых чулок, три банки голландских таблеток от язвы желудка (моему врачу едва удалось такие найти), зимние платья и свитера для ее подруг, кашемировая шаль для нее самой, туалетная вода Arpege от Lanvin, двенадцать детективных романов в бумажных обложках и большой конверт от ее издателя, сплошь набитый вырезками — рецензиями на ее книгу, которая получила международное признание». Дама как раз была одной из читательниц книги; взяла ее в библиотеке и не могла оторваться ночь напролет, и написала благодарственное письмо издателю, а потом и писательнице, и вот теперь ехала в Советский Союз, чтобы встретиться с ней лицом к лицу. Свой текст об этом приключении она, впрочем, назовет «Взгляд на матушку-Россию», давая понять, что большой разницы между русским и советским искать не стоит.
Марту Геллхорн, знаменитую военную журналистку, в России знают как одну из жен Хемингуэя (третью, ту, что ушла от него сама, как он ни пытался ее удержать). Его бы, безусловно, порадовала такая ее безвестность: под конец их брака ее литературные успехи бесили его не меньше, чем прочие достоинства — холодная смелость, веселый нрав и походно-полевая щедрость в отношении к сексу. Марти, как он ее называл, была с ним в Испании во время гражданской войны: не жаловалась на усталость, не впадала в истерику под огнем, пила со всеми наравне и писала качественные репортажи. Еще, это он особенно ценил, она была высоченной длинноногой блондинкой — и, в общем, этого ему было бы достаточно.
Послужной список Геллхорн был бы впечатляющим, даже если бы они с Хемингуэем никогда не встречались. Она жила от войны до войны, не упуская ни одной возможности выступить в защиту обиженных — или хотя бы оказаться на месте событий: Испания, Финляндия, Чехия, Китай, Бирма, Нормандия (она была единственной женщиной, участвовавшей в высадке союзников), далее везде — от войны во Вьетнаме до Панамского конфликта. Это не мешало ей писать все свои новеллы, пьесы, романы; любовным историям тоже не мешало, но они никогда не успевали утвердиться в ее жизни в качестве главного сюжета. Она была стойким и неутомимым солдатом на службе справедливости, понимая ее на свой лад и подчас доводя до откровенной не-справедливости — страстно расчеловечивая противников. Их было немало. Чем старше она становилась, тем больше радости ей давала возможность говорить неприятную правду в лицо оппоненту. Впрочем, неподдельное удовольствие от возможности вести себя не так, как надо, поперек правил и ожиданий, она испытывала всегда. Ее поведенческая модель строилась по мужскому образцу; пафос товарищества, культ работы, любовь к красному словцу и сексуальная бравада (и не в последнюю очередь то, что теперь называется объективацией — в случае Геллхорн равномерно направленной на все человечество) были в конце 30-х универсальным языком, внятным каждому — только вот владели им все больше мужчины.
Но и женский тип, к которому принадлежала Марта Геллхорн, был не только универсальным, но интернациональным. Длинная волна, соединившая суфражистское движение с феминизмом шестидесятых, не учитывала географии, выводя на свет поколение за поколением новых женщин: как любили тогда говорить, девчонок. Любое быстрое описание будет здесь поверхностным; лихость и дерзость, гордость и робость, готовность к приключениям, пренебрежение условностями, презрение к самой идее брака, упорное стремление к независимости, социальной или сексуальной,— все это имеет отношение к делу, но не передает главного: тона. А именно он, кажется, делал их родней, соединял в невидимое сестричество новых женщин, русских, немецких, польских, американских, готовых героически сопротивляться несправедливому миру. Очень немногие из них вышли победительницами; очень многие просто не выжили — двадцатые, тридцатые, сороковые годы об этом позаботились, особенно на европейском континенте. Те, кто выжил, кажется, должны были бы узнавать друг друга издалека.
Женщина, к которой ехала в гости Марта Геллхорн, была из тех, кто выжил — и, если бы к ее судьбе это слово было применимо, могла бы считаться победительницей. После десятилетий скитаний по чужим городам и углам она жила теперь в Москве и была автором знаменитой книги, которая в 1970-м вышла в свет по-английски. «Никто другой не показал мне раньше, каково это — жить преследуемой и загнанной, день за днем, в условиях диктатуры», напишет Геллхорн через несколько лет после возвращения. Как ни странно, в ее тексте ни разу не всплывет ни название той самой книги, ни имя той, что ее написала. У Геллхорн, пожалуй, были причины ее не называть — так что героиня «Взгляда на матушку-Россию» на протяжении всего текста именуется миссис М.
В конце концов, к моменту публикации Надежда Яковлевна Мандельштам была еще жива.