«Все они нам говорят: «Никогда снова»
Полина Барскова многие годы занимается литературой блокадного Ленинграда как филолог, прозаик и поэт. «Седьмая щёлочь», её новая книга, только что вышедшая в Издательстве Ивана Лимбаха, посвящена стихам и судьбам восьми блокадных авторов. Это и официально признанные советские поэты — Николай Тихонов и Ольга Берггольц, чей голос раздавался из каждого ленинградского радиоприёмника, и, например, Геннадий Гор, советский фантаст, чьи удивительные авангардистские блокадные стихи вообще не были рассчитаны на читателя и были напечатаны только в начале нулевых. Между двумя этими полюсами — ещё пять очень разных авторов. Художник Павел Зальцман, чьё литературное наследие, включая блокадные стихи и дневники, для широкого читателя — также открытие недавнего времени; литературовед Сергей Рудаков, тесно работавший с Мандельштамом в его воронежской ссылке, а в блокадном Ленинграде, где он оказался как посетитель, увидевший прежде всего возможность для искусства; Наталья Крандиевская, начинавшая как поэтесса ещё в Серебряном веке, а затем на долгие годы оставившая поэзию и снова вернувшаяся к ней в блокаду; переводчица Татьяна Гнедич; поэтесса Зинаида Шишова, чья поэма «Блокада» сперва транслировалась по радио, но затем оказалась под запретом как чрезмерно реалистическое описание катастрофы. Полина Барскова рассказала Варваре Бабицкой, как поэзия в блокадном Ленинграде становилась средством защиты, залогом душевного здоровья или наиболее точным отражением катастрофы, как избранная литературная стратегия влияла на качество текста и как блокадное письмо меняет наш взгляд на советский литературный канон.
Невозможность воспроизвести и понять чужой опыт — общее место в разговорах об истории, но применительно к блокаде Ленинграда эта максима приобретает вид запрета: разговоры о блокаде за пределами академических штудий, в общественном поле, нередко провоцируют скандал. Хотя подобного запрета не существует вокруг других экстремальных исторических ситуаций, например вокруг ГУЛАГа или лагерей смерти. Это наша государственная специфика или свойство блокадного опыта? Постижим ли он всё же в какой-то мере?
Ну для начала нужно всячески подчеркнуть: холокост в западном обществе вышел из слепой зоны и стал предметом производства знания, речи и искусства, но это не само собой произошло и не сразу. Это сделали огромными усилиями люди и институции с большой помощью государственных систем. У всех были на то свои причины, иногда крайне политически сложные. На это ушло много лет. И этот сложный процесс всё ещё идёт, появляется бесконечное количество книг, мучительных дискуссий и, например, фильмов. С кино особая история — у этого вида репрезентации больше шансов стать массовым, он закручивает в свою мясорубку гораздо больше умов, зрелых и незрелых. То, что холокост стал предметом разговора, — это контракт между обществом и всякими структурами, который постоянно переписывается. На территории бывшего Советского Союза это происходит гораздо сложнее, мучительнее, разговор между так называемым обществом и государством если и ведётся, то совершенно по другим законам и в других формах (взять, например, «Бессмертный полк»). И мы занимаемся историей памяти, если угодно, но в такой же степени мы занимаемся историей её отсутствия, историей молчания. В случае блокады мы имеем дело с мучительнейшей работой историков, которая, безусловно, ведётся, но также с неспособностью создать общий нарратив, который бы работал в публичной сфере. То, что готовы рассказывать историки вроде меня, очень смущает, скажем, людей, которые должны это популяризировать. И в этом я вижу одну из причин, по которой до сих пор нету, на самом деле, большого музея блокады: нет истории, которую можно было бы рассказать всем. Она ещё не достигнута, не написана, не рассказана. А когда нет истории, когда она заменяется молчанием, то это всё, как в Чернобыле, накрывается капюшоном сакрального. Как Хармс писал, уж лучше мы об этом не будем больше говорить. И в каком-то смысле мы об этом не говорим — мы не говорим об этом на площадях, мы по большому счёту не говорим об этом в учебных заведениях.
Здесь, в Соединённых Штатах, в каждой школе читают дневник Анны Франк. А в настоящий момент американской истории, к которому можно по-разному относиться, один из главных вопросов — это каким образом снова вводить в школы oбсуждение противоречий, связанных с расой. В школе у моей дочери Фроси читают сейчас поэтов Гарлемского ренессанса (Гарлемский ренессанс — общее название культурного всплеска в нью-йоркском Гарлеме 1920-х годов, где работали важнейшие афроамериканские художники, литераторы и музыканты своего времени, такие как Лэнгстон Хьюз, Зора Нил Хёрстон, Клод Маккей, Аарон Дуглас, Дюк Эллингтон, Луи Армстронг.), таких как Лэнгстон Хьюз (Джеймс Мерсер Лэнгстон Хьюз (1901–1967) — американский поэт, прозаик, драматург, один из лидеров Гарлемского ренессанса. Имя Хьюза ассоциируется с движением джазовой поэзии — поэзии, заимствующей у джаза ритмы и принцип импровизации. Хьюз начал публиковаться в 1921 году, был пропагандистом афроамериканской культуры, повлиял на многих американских и африканских писателей. Выражал левые взгляды (хотя отвергал симпатии к коммунизму), в 1932 году побывал в Советском Союзе. Лауреат многих литературных премий.): обсуждают, пишут сочинения. В каком-то смысле это то же самое, как если бы сейчас в каждой школе в Ленинграде стали бы читать Геннадия Гора и уж точно какой-нибудь «Февральский дневник» и «Твой путь» Ольги Берггольц или удивительную поэму Шишовой про отношения с сыном-подростком. Что, мне кажется, было бы очень естественной вещью для петербургских старшеклассников 16–17 лет — чтобы понимать, где они живут и как близко к ним всё произошедшее. Но чтобы вывести эту тему из зоны молчания, нужна огромная работа взрослых.
Одним из самых сильных впечатлений в моей жизни было посещение с американскими студентами, которым я преподавала блокадное краеведение, Пискарёвского кладбища в Петербурге. Там было идеально пусто. Я поняла, что произошло абсолютное отчуждение тех событий. Потому что когда мы возили Фросю в Берлин (забавно, что Фрося так мощно фигурирует в нашей беседе, но в каком-то смысле это ведь вопрос о том, как мы передаём память дальше), то меня совершенно поразил монумент погибшим евреям. Это площадь, она вся жужжит, вся передвигается, она часть ткани городской и городской жизни — как, мне кажется, и должно быть. А на Пискарёвском кладбище пусто, и всё во мне просто заныло — насколько это место оказалось пространственной метафорой. При этом больше всего на свете я страшусь ханжества; не то чтобы я не понимала, что всё это не самая приятная и располагающая тема на свете, но, прозанимавшись ей сколько-то лет, я убедилась, что она пусть и неприятная, но интересная, невероятно живая и располагает к беседе: в частности, потому, что эти люди с их испытаниями, описанные в моей книжке, — это люди совершенно неотразимые. Притом что они все очень сложные, и им запредельно сложно и страшно, и чем выше их человеческое качество, тем больше они говорят о страхе, об ошибках, о невозможности этого опыта — и всё-таки день за днём они этот опыт приобретают, они блокаду проживают и пишут. И мне кажется важным знакомиться с путями этих людей — если угодно, как мы узнали этой весной, всяческий радикальный опыт, он, чего уж там, пригождается.
Эдгара По нелепая улыбка,
Сервантеса неловкая походка,
Ненужная, но золотая рыбка,