Федор Павлов-Андреевич: Тело не лжет
Художник Федор Павлов-Андреевич рассказал «Снобу», что общего у большого искусства и изнасилования, перформанса и подвига, обнаженного тела и холста.
Когда тебя осенило, что ты не хочешь больше торговать лицом, а есть более привлекательные возможности для самовыражения и одновременно заработка?
Я же ведь очень рано стал рабом телевизионного ящика – мне было тринадцать, и пятнадцать лет подряд потом это длилось без передышки. Я не знал, что смерть только на втором месте по ужасности для 90 % населения Земли, а на первом – страх публичного говорения. Я-то родился ровно наоборот, заткнуть было невозможно, в возрасте четырех лет давал ежедневные пресс-конференции бабушкам во дворе «Дома обуви» на Ленинском проспекте, сообщая итоги дня: как сегодня ругались папа с мамой, и что именно, в деталях, говорили их забредшие на кухню друзья-диссиденты. Бабушки кивали и сообщали куда следует. Мое название было «мальчик-колокольчик», оттого что я непрерывно звенел – ну и как еще, интересно, это могло завершиться, спрашивается? Ясное дело, только телевизором. Я так умолял маму меня с кем-нибудь оттуда познакомить! Но мама была как скала: вот иди и стой там, перед проходной в «Останкино», и всех проси. Кто-нибудь смилостивится. В общем, когда к нам в школу приехала съемочная группа Центрального телевидения, я вцепился в них мертвой хваткой – и судьба моя была решена.
А пятнадцать лет спустя, когда мне было двадцать восемь, стало понятно, что все заканчивается. Меня по правде выкидывало из телика. Но вообще-то все последние годы работы в телевизоре я чуял неладное. Приходил вечером домой после трех съемок ток-шоу подряд в тройном слое телевизионного грима, ложился в одежде на кровать и понимал, что внутри я пуст, можно катать бильярдные шары. Что меня целый день ели большой столовой ложкой и таки съели, ничего не осталось. В какой-то момент стало невозможно смотреть людям в глаза – я весь стал функцией, существом без нутра, на съемках редактор в ухо говорил: «Федя, Билан же поет, танцуй, ты чего сидишь!» – и я танцевал. Или: «Федя, чего глаза такие мертвые, изобрази интерес!» – а там сидит, к примеру, Жириновский, ну и я изображал. Да, я отлично понимал, что на вырученные деньги я по ночам репетирую свой авангардный театр и что, в конце концов, я никого не убиваю, но сам-то я был уже глубоко мертв, и в какой-то момент мне это стало прямо до конца понятно. Зарабатывание денег, наверное, примерно тогда же и кончилось в моей жизни – но я к этому даже хорошо отношусь. Сейчас я отлично езжу на метро (тогда был водитель) и ужинаю дома (тогда у меня даже кухни не было), и грех жаловаться – меня поддерживает такое количество людей по всему миру, что даже невероятно. Но сам по себе перформанс не умеет зарабатывать деньги. Я с таким же успехом могу продавать железные болты или просто воздух в коробках – те, кто меня любит и мне верит, купят, наверное, и это. То, что несколько галерей по всему свету продают мои перформансы в виде инсталляций, скульптур и фильмов, счастье, конечно, и да, я надеюсь когда-нибудь начать таким образом выживать. Но нужно понимать: из всех жанров искусства перформанс – самый безнадежно нищий и голодный. Только так может делаться честное искусство, и если ты идешь работать художником в надежде начать делать деньги, тебя, скорее всего, ждет провал. Мой случай слегка другой – когда в моей жизни произошла перемена участи, мне было тридцать два года, и я отлично понимал, на что иду. Незадолго до этого в Историческом музее открылась выставка «Москва–Берлин». Там я полчаса как завороженный стоял под лестницей, где показывали видео, в котором ровно ничего не происходило: женщина с большим носом сидела на белом коне и сжимала в руках белый флаг, он развевался на ветру. Это был сигнал, который продолжился пару лет спустя.
Марина Абрамович – женщина на белом коне или на Китайской стене, чем она тебя так заворожила и почему ты считаешь ее своим учителем?
Пару лет спустя мы с группой друзей сидели на полу в музее МоМА в Нью-Йорке после открытия выставки моей любимой израильской художницы Сигалит Ландау. Нас было человек десять. Я не всех видел, кое-кто сидел у меня за спиной. Разговор зашел о носах, я сказал, что моя мама и вслед за ней я – мы носовые чемпионы, и нас можно использовать в целях популяризации науки анатомии. И тут на мою спину легла чья-то большая горячая рука, и глубокое контральто произнесло: бейби, твой нос – детский сад. Повернись, посмотри на меня! Так началась эта история, и Марина-то как раз была порядком раздосадована, когда осознала, что вопреки ее замыслу Федорóвич (Марина всех друзей называет, добавляя к имени балканский суффикс: Клаусович, Йорнович, Сержевич) не будет продюсером и менеджером проектов Абрáмович, а пойдет по шаткому пути истязания собственной плоти и исследования пределов времени. Даже как-то нехорошо она на меня посмотрела в тот момент и спросила: ты правда уже решил? Правда-правда? Некоторые люди положены друг другу по судьбе. Вот Марина мне точно была положена – чтобы послать сигнал маяка, взорвать огневую ракету, чтобы я услышал и увидел, куда плыть. Она всегда немного рядом, даже когда совсем далеко, и это такое важное чувство, которое дает силу ногам, чтобы не подгибались. Она один раз сказала: «Бейби, так важно уметь проваливаться!» С тех пор мне почти ничего не страшно.
Но кроме Абрамович был еще один человек с суффиксом «-ич» в фамилии. Павлик – тот самый дельфийский оракул в жизни человека, который в назначенный момент появляется, глядит на этого человека, как будто он рентген, и сообщает приговор. Так было и в моем случае: как раз когда моя телевизионная история скукожилась вконец, я пришел к Павлу Каплевичу в мастерскую на Спиридоновке, он посадил меня и сказал: «Федя, ты теряешь время. Ты же тело. Ты должен сделать из него объект».
Стоит ли говорить, что в этот момент все окончательно совпало, и мой первый смешной перформанс в Риме, куда меня отправила куратор Кристина Штейнбрехер-Пфандт, уже как бы стал проклевываться сквозь скорлупу.
Все твои перформансы построены на идее истязания тела. В каком-то смысле это рифмуется со средневековыми мираклями и даже с нашим родимым хлыстовством. Ты полу чаешь от этого удовольствие, или ты «изгоняешь дьявола», или ставишь эксперимент над собственной физической и психологической выносливостью, или что?
Во-первых, не все. Во многих работах я испытываю не собственную плоть, а плоть или сознание посетителя музея, моего зрителя. Большая часть моих перформансов без зрителя не работает – и вот тут возникает вопрос: какие необратимые перемены происходят с человеком в промежутке между моментом, когда он заходит в музей, и моментом, когда он его покидает? Мне кажется, сильное искусство работает почище яда, посильнее религии, оно способно вонзиться в самую глубь подсознания, и человек уже никогда не будет прежним. И самое удивительное, что никто никого не спрашивает, поэтому контакт с искусством иногда равен изнасилованию во сне, овладению без спросу, и вот жертва искусства выходит на улицу после незащищенного контакта и несет в утробе семя, и тут уж никому не под силу остановить процесс. И эта часть моей работы, где я предлагаю зрителю сыграть в игру, он соглашается, а назад-то уже дороги нет (и выиграть невозможно, игра обречена, и выйти из игры уже нельзя), – вот эта часть для меня чуть ли не самая важная. Чуть ли не затем я был отправлен заниматься перформансом, чтобы сказать: всё, кончились времена созерцания, пришла пора делить ответственность пополам – за половину отвечает художник, а половина целиком зависит от зрителя. Ну не знаю, у меня туго дело обстоит со взглядом извне, другие рассудят, просто я за десять с лишним лет уже худо-бедно смог сделать вывод.