Николай Перцов: «Настоящее свое призвание я ощутил в пятьдесят с лишним лет»
Новый герой цикла «Ученый совет» — лингвист и филолог Николай Викторович Перцов. Он рассказывает о рукописях Пушкина, встрече со Сталиным, контрреволюционной деятельности, ляпсусах и лупах

Николай Викторович Перцов (р. 1944)
Лингвист, литературовед. Один из участников разработки лингвистической теории «Смысл ↔ Текст» Игоря Мельчука. Работал во Всесоюзном институте научной и технической информации (1968–1969), в Лаборатории машинного перевода Первого Московского государственного педагогического института иностранных языков (1969–1976), в институте «Информэлектро» и Институте проблем передачи информации в группе исследователей под руководством Юрия Апресяна (1976–1986), во Всесоюзном научно-техническом информационном центре (1986–1990), в Российском государственном гуманитарном университете (1993–2000). Доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института русского языка им. Виноградова Российской академии наук (работает с 2003 года). Защитил докторскую диссертацию на тему «Проблема инварианта в грамматической семантике» (1999). Работал в Карловом университете (1987), Монреальском университете (1990, 1991, 1994), Нантском университете (1999, 2001, 2003). С начала 1990-х годов занимается проблемами русской грамматики, лингвистической поэтики и текстологии. С начала 2000-х годов занимается рукописной текстологией — преимущественно на основе рукописей Александра Пушкина и Велимира Хлебникова. Автор около 130 публикаций.
Научные интересы: текстология, лингвистическая поэтика, Пушкин, Хлебников.
Николай Перцов: «Настоящее свое призвание я ощутил в пятьдесят с лишним лет» © Arzamas
О детях, родившихся в войну, и мрачной Москве второй половины 40-х
У меня есть такая жизненная концепция: дети, родившиеся в жестокую войну, обладают какой-то особой сопротивляемостью к тяготам и горестям настоящей и предстоящей жизни. Я был довольно хилым ребенком, родился с одним видящим глазом и вообще был нескладный, слабый мальчик, но болел очень-очень редко. Один раз в детском саду я все-таки серьезно заболел. Меня перевели в изолятор, и мне там стало очень плохо. И вдруг открывается дверь, является мама: «Коленька, мы тебя забираем из детского сада». Это был, наверное, самый счастливый день не только в детстве, но и едва ли не во всей моей жизни.


Родился я в декабре 1944-го в семье советского критика и литературоведа Виктора Осиповича Перцова, члена группы «Леф»1, знакомого с Маяковским и Хлебниковым и заставшего Серебряный век. Я довольно хорошо помню Москву второй половины 40-х годов — очень озабоченную, помпезно-мрачную. Мы жили на тогдашней улице Горького (сейчас Тверская) — прямо рядом с Моссоветом, в доме № 15. По утрам меня нередко будили звуки демонстраций, шедших к Красной площади, и, может быть, это отчасти взрастило во мне некое отторжение фразеологии советской власти и высокопарности этих торжеств. И громозвучные, пафосные советские салюты я тоже плохо переносил…
1«Леф» («Левый фронт искусств») — творческое объединение, существовавшее в 1922−1929 годах в Москве, Одессе и других советских городах. В «Леф» входили Владимир Маяковский, Николай Асеев, Борис Пастернак, Исаак Бабель, Лев Кассиль, Алексей Крученых и многие другие поэты и художники.

Примерно с пяти лет, то есть с самого конца 40-х годов, я был отдан в литфондовский детский сад2. В понедельник меня отвозили туда, и до самой пятницы я был там, а потом меня привозили домой на выходные. Честно вам скажу, я не любил детский сад: это было насилие над детским восприятием мира. Летом детский сад уезжал на дачу, и я проводил там два с лишним месяца — со второй половины июня до второй половины августа. После прогулки в лесу мы выходили в поле, и я видел жуткие траншеи, оставшиеся после войны, ямы и металл. Это производило сильное впечатление. Родители приезжали в родительский день. И только тогда я радовался, а так воспринимал жизнь довольно мрачно.
2Литфонд — общественная организация, помогающая писателям.

О Сталине на демонстрации
В детском саду висели портреты жуткого усатого дядьки. В 1952 году я был на демонстрации вместе с мамой, и она попросила знакомого посадить меня на плечи, чтобы я мог увидеть Иосифа Виссарионовича. У нее к нему не было уж слишком большого пиетета, но почтение все-таки было. И вот в тридцати-сорока шагах от нашей ликующей колонны демонстрантов я увидел насупленного дядьку, который, вместо того чтобы смотреть на нас, угрюмо опустил глаза. Я тогда подумал: «Как же так! Все в него ликующее впились взглядами, а он и головы не подымает!» Когда мы дошли до Васильевского спуска, меня поставили на землю, и мама спросила: «Расскажи, что ты почувствовал?» А я ничего не сказал, потому что понял: если я расскажу о том, что меня просто-таки ошеломило, то я этим очень огорчу маму.

Вскоре после 5 марта к нам домой пришел что-то чинить пьяненький слесарь-водопроводчик. Стали обсуждать кончину усатого дядьки, и слесарь сказал: «А что так все переживают?» Мама испугалась: «Всё, уходите, не нужно ничего чинить». Можете представить, какой был страх. Притом что в нашей семье репрессированных не было, разве что удивление от того, что пропадают люди.
Моя сестра Аня, которая была старше меня на семь лет — то есть в 1953 году ей было уже пятнадцать, — со школой пошла прощаться со Сталиным — и пропала. А от Колонного зала уже доходили какие-то волны — что там происходит что-то странное и жуткое. Она вернулась очень поздно: к счастью, классный руководитель понял, что детей надо уводить.
Еще я помню, что в эти дни меня, семилетнего, повезли на метро с Новопесчаной улицы, где мы жили (это «Сокол»), в Большой Афанасьевский переулок к бабушке по материнской линии. В метро было необычайное мельтешение людей и необычайно нервозная обстановка.
О советской школе и отце
Как-то нам задали написать сочинение о советской школе. Я пришел понурый домой и обратился к папе: «Ну скажи мне, что я должен написать». И папа со скучающим выражением лица, отводя глаза, с плохо скрываемой досадой сказал: «Ну напиши, что советская школа — самая лучшая в мире».

Однажды папа, не зная, что я его слышу, говорил маме, что его заставляют писать не то, что он думает. Он говорил: «Почему я не занялся золотым веком? Я был бы более свободен». Позже я все удерживался от вопроса: «Зачем же ты это пишешь, зачем все это делаешь?» — потому что каким-то подростковым чутьем понимал, что для него это будет болезненно. А что он мне мог ответить?

В глубине души, думаю, он осозновал всю жестокость и всю сволочность этой власти, и, когда я слышу справедливые упреки Виктору Осиповичу Перцову, я понимаю, что при всей их справедливости они не учитывают того, что человек он был с совестью и все-таки сделал хорошие вещи. Скажем, очень помог Юрию Олеше. Во второй половине 50-х годов он поднял Есенина, которого задвигали в сторону. В середине 60-х годов у него вышла очень важная статья о Хлебникове — к 80-летию поэта. У него были все-таки и историко-литературные научные достижения: в частности, трехтомная монография о Маяковском, содержащая очень много важного. Но ему приходилось многое скрывать. Роман Осипович Якобсон3 прочитал эту монографию и сказал: «Книга Виктора Осиповича неполна». А папа с горечью сказал: «Неполна! Роман говорит: неполна. А как она может быть полной?»
3Роман Осипович Якобсон (1896–1982) — один из крупнейших лингвистов XX века, филолог, исследователь русского авангарда. В 1920 году уехал из России, жил и работал в Чехословакии, Скандинавии и США.
О даче в Переделкине, Чуковском, Андроникове и других соседях
В 1954 году отец получил дачу в Мичуринце — это поблизости от Переделкина, — в конце улицы, которая потом получила имя Довженко. Я хорошо помню большой переезд 9 апреля: мне нравилась эта суета, эта подготовка. И тем не менее на даче мне было плохо. Почему? Должен сказать, что мне не нравилось переделкинское литературное окружение нашей семьи. Исключениями были Ираклий Андроников и Корней Чуковский. Чуковский меня поражал своей пытливостью и интересом к людям, в частности к детям. Об этом могла бы гораздо интереснее рассказать моя младшая сестра Вера, которая бывала у Чуковского чаще, чем я. Я же был не очень ему интересен, хотя в его книгу «От двух до пяти» что-то мое попало. Однажды сильно недовольная мной Верочка сказала маме при мне (мне было лет шесть, сестре — года три): «Мама, не роди Колю!» Я горделиво ответил: «А я уже выроженный». Корнею Ивановичу это понравилось.

Я у него бывал с папой и в начале 60-х, перед поступлением в университет. Чуковский тогда приехал из Великобритании, где его облачили в мантию, и он по случаю прихода гостей в этой торжественно-красивой мантии шустро бегал по дому: «Посмотрите, какая у меня замечательная мантия, я сейчас всем ее покажу!» Это было не тщеславие, не желание выделиться, а демонстрация несоответствия этой мантии той непринужденности и веселости, которые свойственны ее носителю. Он был очень живым, интересным, говорливым. Иногда он отвлекался от беседы со взрослыми и уходил с детьми гулять: «Нет-нет, мне интересно поговорить с мальчиками». То есть его книга «От двух до пяти» родилась даже не как сознательное исследование, но как сбор материала, который ему сам по себе был интересен. В мае 1962 года я усиленно готовился к экзаменам на филфак. Поговорив со мной, он сказал мне по-английски: «У тебя все в порядке, не волнуйся». Я думаю, это был скорее терапевтический жест: не то чтобы он так считал, просто хотел, чтобы у меня все было в порядке.