Лев Рубинштейн: «Лучшая проза — это застольный трёп»

19 августа мы отмечали 30-ю годовщину путча 1991 года, предрешившего распад СССР. В 90-е годы в России наступила новая жизнь — это коснулось и литературы, которая с запретом цензуры перестала делиться на официальную и андеграундную. Шла лавина публикаций, в том числе запрещённых прежде классиков, появились независимые издательства и книжные магазины, поэтические слемы. «Полка» решила расспросить активных участников литературного процесса 90-х о том, как это было. Герой первого интервью — Лев Рубинштейн.
В 90-е годы в России началась во многих смыслах новая жизнь — можно ли это сказать и о литературе? С какого момента начался для вас современный литературный процесс?
Современный литературный процесс начался для меня гораздо раньше, чем в 90-е, примерно в середине 70-х. Я как эгоцентрический человек, понятное дело, ставил в центр этого процесса и себя, но не одного себя, а некую литературную компанию, сложившуюся к тому времени. Для меня этот процесс в большой степени характеризовался приметами не столько стилистическими, сколько социально-культурными: современный литературный процесс для меня прежде всего был самиздатским. «Москва — Петушки», которые я прочитал где-то в 1970–1971 году, чуть позже — «Школа для дураков», плюс тот процесс, в котором находились мои друзья-поэты — и я среди них.
Понятно, что вы жили неподцензурной литературной жизнью, которая началась гораздо раньше, но что-то же для вас изменилось с упразднением цензуры?
Изменилась скорее не сама литература, а формы и способы её бытования. Произошла её легализация. Потому что мы вполне комфортно существовали без всякого Гутенберга до конца 80-х — я впервые был опубликован на родине в 1989 году. Можно сказать, что это уже были 90-е. У меня есть анекдотическая история про литературный процесс и путч, тридцатилетие которого мы сейчас отмечаем. Буквально на следующий день после событий 21 августа я встретил на улице одного знакомого стихотворца. Он говорит: «Привет! Ты ТАМ был?» Я говорю: «Да, был». — «Слушай, я сейчас собираю сборник под названием «Поэты на баррикадах», будешь участвовать?» Я говорю: «Не-а». — «А почему?» — «Во-первых, мне название не нравится, во-вторых, я не был на баррикадах, я просто стоял в оцеплении». Насколько мне известно, сборник не вышел. Но это первое дуновение так называемого литературного процесса непосредственно после событий.

Всё советское время параллельно с вами продолжала существовать официальная, подцензурная литература. Вы с ней как-то пересекались? Или в принципе её игнорировали?
Во время, о котором мы говорим, понятия «официального языка» уже как бы и не было. В начале 90-х годов, после «величайшей геополитической катастрофы», как президент Путин назвал распад СССР (попутно скажу, что для меня «величайшей геополитической катастрофой» как раз было столь долгое существование СССР), продолжали жить и что-то писать эти официальные авторы, продолжали существовать какие-то пыльные газеты… Я как раньше ими не интересовался, так и не начал. Не хочу бросать комья в сторону толстых журналов, потому что там печатались мои друзья. Я всегда недолюбливал толстые журналы, они и были, и есть отголоски советского литературного быта.
Но в своё время они же были и для вас проводником чего-то нового? Солженицына печатали. Ведь толстый журнал был окном, через которое можно было пропихнуть что-то время от времени?
Смотря когда! В 60-е — да, разумеется, я читал «Ивана Денисовича», я читал «Новый мир», читал журнал «Юность» — это был мой любимый журнал тогда, потому что он мне, старшему школьнику, казался очень прогрессивным. Там был Аксёнов, Окуджава, всё было интересным, всё нравилось. Но этой болезнью я недолго болел.
Но не в 70-е и не в 80-е?
Нет. Я этих журналов даже в глаза не видел в 70-е.
Зато в 90-е появились и совсем новые формы бытования литературы, достигшие расцвета в клубе «Проект О.Г.И.», например.
Это было позже. С середины 80-х (а стилистически это, можно сказать, были уже 90-е годы) появлялись такие странные институции, как, например, клуб «Поэзия», возникший в 1985 году. Туда я тоже ездил, это было всё в новинку: был такой странный период, когда неофициальным поэтам и литераторам уже стало можно выступать, читать публично. И именно в те годы возникла известная группа «Альманах»: нас ещё не печатали, но уже можно было выходить на сцену. Такое странное, межеумочное было время. Очень скоро уже стали и публиковать, и книжки появились. Моя самая первая публикация (их было несколько подряд в 1989-м) была в старом журнале «Литературное обозрение», её инициатором был мой приятель Андрей Зорин, который написал к моим текстам замечательное предисловие. Называлась публикация, что важно: «Лев Рубинштейн. Из неизданного».

Как у Козьмы Пруткова: «d'inachevé», «из неоконченного».
Это было, с одной стороны, чистой правдой, а с другой стороны, налёт некоей посмертности в этом присутствовал. Это была моя первая публикация на родине, ровно через 10 лет после первой публикации на Западе. Не думаю, чтобы 90-е в смысле литературы сильно отличались от конца 80-х. Ну возникали новые институции и журналы. Но по моим наблюдениям, к середине 90-х главной литературой в нашей стране была не собственно литература, то есть не проза и не поэзия, а газетная критика — и вообще газеты. Начиная с первого путча и последующих политических событий все читали газеты. Чуть позже, в середине 90-х, возник журнал «Итоги». И вообще журналистика стала литературой.
В вашем случае — в прямом смысле, вы же переключились с поэзии на журналистику?
Я был одним из многих, да. Потому что туда пошли историки, филологи, писателей было много… Меньше всего там было людей с дипломами журналистов. И возникло то, что я стал называть «периодической изящной словесностью». Были там яркие люди. Я помню, что мой тогдашний приятель Слава Курицын был тогда на невероятном пике своей литературной карьеры…