Виктор Низовцев ловец ускользающих снов
С некоторыми из моих персонажей связаны почти мистические истории. Свою любимую семейку — бабушек-дедушек-внуков — я стал изображать еще до рождения детей. Но не только искусство подражает жизни — жизнь тоже порой подражает искусству. Когда у нас родилась Аня, вдруг понял: дочь фантастически похожа на девочку с моих работ. Сначала я сочинил образ, потом жизнь мне его подарила. А чем старше, чем седее становлюсь, тем больше похож на старичка, обитающего в моих картинах.
— На одной из моих выставок подошла женщина средних лет, только что купившая картину.
Спросила:
— Можно с вами сфотографироваться?
— Конечно.
И вдруг шепотом сказала:
— Признаюсь, у меня не было счастливого детства, но ваша живопись подарила ощущение именно того детства, которое я хотела бы иметь.
«Вы пишете картины для детей?» — часто спрашивают меня. Нет, они скорее для взрослых. Нередко в галерее, где выставляюсь, смотрю из какого-нибудь угла на посетителей: иной забежит, да хоть после ресторана, и явно неожиданно для себя остановится перед моей работой. Посмотрит, обернется — а на лице улыбка. И я понимаю: человек забыл, куда шел, потому что увидел выдуманный мир, который ему до боли знаком. Отходит от картины и снова приближается к ней, не понимая, что с ним. А это повеяло оттуда — из его детства.
...Очень давно, лет в пять, я увидел сон: старинная площадь, выложенная брусчаткой, сижу посреди нее в открытом фаэтоне, запряженном лошадью, и охватывает такое блаженство!.. Вдруг меня разбудили какие-то звуки. Быстро закрыл глаза и постарался вернуться на ту площадь, но ничего не вышло. Сейчас, по прошествии лет, когда бужу жену на работу, она иногда просит: «Дай мне еще пять минут — досмотрю сон». У нее получается, и я ей завидую.
Помню, в детстве на Пасху, утром спросонья, чувствовал аромат горячих куличей, которые пекли мама с бабушкой, и буйно цветущей у порога яблони: все двери — на кухню, на веранду, в сад — были открыты. Я опять засыпал, просыпался, явь и сон переплетались, по дому плыли запахи, вплывали в мой сон, в отдалении слышались звуки суеты хлопотавших на кухне родных — и возникало то, что я называю сейчас третьей реальностью. Она была настолько явственна, настолько ощутима, что проснувшись, я пытался рассказать ее — и не мог, самое главное ускользало. Это ускользавшее нечто, невозможность выразить его словами очень огорчали. И только позднее, когда я стал более-менее хорошо рисовать, почувствовал: то, что нельзя передать словесно, можно воссоздать красками на бумаге или холсте.
— И когда вы начали улавливать это, словами невыразимое, превращая его в картинки?
— Знаете, я еще не видел ребенка, который не рисовал бы, хотя бы время от времени. Недавно предложил своему девятилетнему сыну порисовать и вдруг услышал:
— А у меня не получается.
— С чего ты взял?
— В школе сказали, я не так это делаю.
Меня эти слова возмутили: нельзя маленького человека так «учить» рисовать — можно отбить все желание.
Рисовал я, мне кажется, всегда. В районном центре недалеко от Кишинева, называвшемся Котовск, жизнь была небогата впечатлениями. Но это я понял много позднее. Когда меня, уже взрослого, спрашивали, бедно ли мы жили, не знал, что и ответить. Почти как все вокруг... Пока родители не построили дом, ютились в бабушкином, где ни воды проточной, ни других удобств. Все, как вижу теперь, было убогим, провинциальным. Но много ли надо ребенку для счастья? Когда папа с тринадцатой зарплаты купил мне велосипед, я был в восторге! До сих пор слышу шуршание тонкой бумаги, которой была обернута рама, чувствую запах кожаного седла, черной маслянистой смазки... Со своим велосипедом я стал королем улицы. Когда через пару лет его у меня банально сперли возле детской библиотеки, было ощущение, что украли часть меня.
Или фломастеры. О, моим детям не объяснить, чем были фломастеры для ребенка начала семидесятых! Первый раз в жизни я увидел их у друга: он сидел за столом и рисовал — красил небо в ультрамарин, который просто лился на бумагу и горел. Я же знал, какую бледную, как ни нажимай, линию оставляет цветной карандаш и что лишь послюнявив его, ты получал цвет чуть-чуть ярче. Увидев у друга фломастеры, не мог успокоиться, и мама, работавшая проводницей в поездах, привезла мне это чудо из Москвы. Всего четыре цвета — красный, зеленый, черный и синий — но мои рисунки загорелись новыми красками.
Позже, в художественной школе, как-то, помню, собрали деньги и мама купила нам в Ленинграде вместо сухой акварели в пластмассовых коробочках знаменитую ленинградскую. Целых шестнадцать цветов! Называли мы ее «ракетой» — по напечатанной на коробке картинке. Кто-то сказал, что она сделана на меду, и мы, ребятня, бросились пробовать на вкус мягкие разноцветные кирпичики, а потом сидели и рисовали с цветными языками.
В «художку» я попал в девять лет. Шли с мамой по центральной площади и увидели объявление о наборе.
— Хочешь записаться? — спросила мама.
— Хочу!
На четыре года эта школа стала моей отдушиной. Общеобразовательную я чем дальше, тем больше ненавидел. Тридцать семь человек в классе, про учебу можно было сказать словами Бывалова из фильма «Волга-Волга»: «У нас массовое производство, и заниматься каждой балалайкой в отдельности я не имею возможности». Зато трижды в неделю я на три часа попадал в другой мир, где меня ждали мольберт, прикрепленный к нему шероховатый лист бумаги, кисти, краски, карандаши... В обычной школе чувствовал, что увлечение придает мне веса в глазах одноклассников, тем более что других успехов не проявлял ни в спорте, ни в учебе. Единственное — любил гуманитарные предметы и в детской библиотеке перечитал все, что мог.
Особенно ценились у таких, как я, жадных до книжек детей, издания с картинками. Появившиеся в читальном зале «Приключения Петрушки» с дивными иллюстрациями, посмотрев и почитав, я прятал в подшивку газет — чтобы никто назавтра до моего прихода не завладел сокровищем. А как мы ждали к каждому Новому году открытки художника Четверикова, непохожие на другие!.. Дети семидесятых и восьмидесятых тянулись к ярким книжным иллюстрациям, открыткам — ко всему, что выбивалось из серой гаммы привычной жизни. Наверное, моя детская тоска по цветному чудесному «сновиденному» миру выплеснулась потом в живописи.
В пятнадцать лет я сдавал экзамены в художественное училище в Кишиневе и провалился. Поступил через год. Приезжая на выходные домой — тридцать километров, час на автобусе — ложился и закрывал глаза, поскольку в голове мельтешило после большого, как мне казалось, города. На самом деле он был совсем небольшим, в советские годы чистеньким и уютным, но я-то вырос в Котовске с его сельскими улицами, частными домами, виноградными полями и неторопливым образом жизни... Окончил в девятнадцать училище и отправился в армию.
— И что она дала будущему художнику?
— Ничего, кроме язвы желудка, которая открылась после демобилизации. Двенадцать лет мучился, в иные годы месяца по четыре лежал пластом — два месяца весной, два осенью. Во время обострения ничего не мог толком есть. Лечили таблетками, которые не помогали, а если, говорили, случится прободение — вырежут и зашьют. Уже в Америке врач выписал лекарство, я принимал его дней десять — и навсегда забыл, что такое язва.
После возвращения из армии родители вручили сто пятьдесят рублей и я отправился в Ленинград — поступать в высшее художественное училище имени Веры Мухиной. Шел 1987 год, на Невском проспекте появились первые уличные художники. Между экзаменами стал ходить туда и рисовать портреты. За каждый платили пять рублей, в день я их делал до четырнадцати штук, выходили серьезные деньги. Сдал успешно экзамены. Из заработанных на Невском денег в Гостином Дворе купил себе часы с автоподзаводом, еще привез двести рублей родителям — в те времена это была целая зарплата, причем хорошая.
Учась в «Мухе», все время то рисовал портреты, то писал картины, то делал рекламные щиты. Незадолго до первых каникул ко мне в общежитие пришел какой-то мужчина, сказал, что он на Дворцовой площади снимает на камеру всех желающих и ему нужно несколько рекламных щитов. Заказал их одному парню, а тот работу запорол, и мужчина отыскал меня. За ночь я сделал образцы, он пришел в восторг. Четыре или пять щитов оплачивал щедро: давал полторы тысячи, неслыханные деньги — за них большинство год работало, да и у меня стипендия была всего сорок пять рублей. Я уже купил билет домой, времени оставалось в обрез. Не спал двое суток, но щиты закончил в срок.
Было ощущение, что эта сладкая жизнь никогда не кончится. И отчасти я оказался прав: за что бы тогда ни брался в живописи, все удавалось. Даже в начале девяностых, когда все изменилось, продолжал сдавать свои картины в галереи и выручал за них неплохие деньги.
А в 1993-м, получив диплом, огляделся и увидел, что наступило странное время. Как после отлива, когда море уходит и рыбешки остаются на песке, молодые художники оказались брошенными. Распределения больше не существовало, учебные заведения выплевывали выпускников на улицу, и каждый выживал как умел. Можно было остаться в Питере, обитать в общежитии, но оно мне надоело. Кроме того, я, выросший на юге, с трудом переносил дождливую, сырую погоду, еще и с балтийскими ветрами.
Нужно было перегруппироваться, подумать, как жить дальше. Хотелось закрыть одну главу в своей жизни и начать новую. И я, как любой бесстрашный мужчина, поехал... жить к маме. Там по-прежнему писал картины, возил их в кишиневские и питерские галереи, появились и какие-то заказчики за границей. Денег, правда, хватало только чтобы сводить концы с концами, но судьба миловала и мне удалось избежать участи, которая постигла в те годы многих художников, бросивших ремесло и торговавших чем придется на рынке.
— Как начался ваш путь в Америку?
— Время было безрадостное, но будущая жена верила в меня, даже больше, чем я сам. Хотя однажды, когда только познакомились, а у меня в смысле заработков шла какая-то темная полоса, она рассчиталась за нас обоих в пиццерии, и я, взяв со стола бумажную салфетку, написал на ней: «50 000 $». Протянул ей и говорю: «Это чек тебе. Когда-нибудь я стану известным и буду продавать работы по таким ценам».