Эрик Булатов. Светлое и темное
Несмотря на мрачные события прошлого и драматизм настоящего, он уверен, что в основе мира лежит свет. Три чуда, которыми судьба одарила одного из самых успешных русских художников, - тому подтверждение.
-Эрик Владимирович, ваши работы выставляются в Центре Помпиду, Лувре, Тейт Модерн, продаются на аукционах. Вы гений?
— Я — нет. Никогда не считал себя таковым. Наоборот, вечно страдал от комплекса неполноценности. У гения, как мне казалось, все получается легко и быстро. У меня не так. В начале каждой работы всегда возникает образ сообщения. Я его ясно вижу в своей голове, но когда пытаюсь воспроизвести, замечаю, что получилось непохоже. Надо искать ошибку, на это уходит много времени и сил. Поэтому делаю всего три-четыре картины в год. Было бы больше таланта, работал бы легче и создал больше.
Мы сейчас сидим в Париже как в осаде. Работа художника, в общем-то, подразумевает одиночество, но все-таки хотелось бы встретиться с близкими людьми. Конечно, с женой Наташей мы выходим, но жизнь ограничена в своих действиях. Зато работаю много и ежедневно. Сейчас, когда закрыты рестораны, кафе, книжные магазины, музеи, времени для этого еще больше. Хотя музеи для меня — тоже работа, крайне серьезная, на которой я сильно выкладываюсь. Обычно хожу в Лувр и в Центр Помпиду, смотрю конкретно то, что мне сегодня нужно. Постоянно езжу во Флоренцию. Безумно люблю Фра Беато Анджелико и обязательно посещаю монастырь Сан-Марко, где находятся его изумительные фрески. Флоренция мне необходима — ее воздух, атмосфера. Но этот город еще и школа. Постоянно нахожу там что-то такое, чего раньше не замечал или не понимал, а на сей раз вдруг понял, и это очень важно.
Выясняется: того, что умею, делается все меньше, а того, чего не умею, — все больше. Так что Флоренция — своеобразная школа, где каждый год переходишь из старшего класса в младший.
— Как вы стали художником?
— Рисовал я всю жизнь, во всяком случае, сколько себя помню, притом хорошо — это видно по нескольким сохранившимся детским рисункам. Впрочем, ничего особенного в этом нет — в шесть-семь лет многие дети неплохо рисуют. Отцу нравились мои «опыты», и он решил, что я должен стать художником. Когда началась война, отец сразу же ушел на фронт добровольцем. Мы с мамой оказались в эвакуации — сначала в Саратове, а когда к городу подходили немцы, нас отправили по Волге и Каме до Свердловска. В 1943 году вернулись в Москву. Весной 1944-го папа приехал на десять дней в отпуск. Тогда я его видел в последний раз, в июле отец погиб. Его вера в меня как в художника стала для нас с матерью завещанием. Вопрос о моем будущем был решен.
Тем не менее поступление в Московскую художественную школу (МСХШ) осенью 1947 года отношу к одному из нескольких чудес в своей жизни. Первый раз я провалился на экзаменах и весь следующий год усердно занимался в городском доме пионеров у Александра Михайловича Михайлова, которому невероятно признателен. Я делал успехи, меня хвалили, да и сам уже понимал, что теперь выдержу конкурс. Мама поставила условие: чтобы непременно поступил, иначе заберут в армию. И вдруг совершенно неожиданно у меня открылся туберкулез. Доктора отправили на лечение в санаторий — как раз во время вступительных экзаменов. Я страшно страдал, что прозябаю в проклятом Крыму, и все же пытался писать этюды, акварели. Вернувшись в Москву, принес их в МСХШ, хотя знал: принять смогут только на следующий год. Когда секретарша объясняла, что я опоздал и что экзамены закончились, подошел один из педагогов: «Ну что ж ты так?!» Я объяснил, что болел. Он посмотрел мои работы, а потом сказал секретарше как-то очень настойчиво: «Придержи его документы. Мало ли что случится, будет кандидатом».
Я ждал телефонного звонка как сумасшедший, ни о чем другом и не думал. В обычной школе уже начались занятия, но уроки я не делал, пошли двойки. Часто снилось: вот сейчас зазвонит телефон, скажут, что меня приняли. И вдруг действительно, как в сказке, раздался звонок и мне сообщили, что я зачислен... До сих пор не понимаю, что произошло. Это было чудо. МСХШ в Лаврушинском переулке сыграла огромную роль в моей судьбе во всех отношениях. Ребята оказались гораздо интереснее, чем в обычной школе, более того, одноклассники навсегда остались моими друзьями. Новых по жизни прибавилось немного, да и те новые, как выяснялось, окончили ту же школу. Причем нас необязательно объединяли схожие взгляды на искусство, скорее мы были близки по-человечески. В художественной школе рисовали как одержимые, учились не столько у педагогов, сколько друг у друга. Больше половины ребят из класса, как и я, росли без отцов, только у многих ситуация была гораздо хуже. Мой-то отец погиб на фронте, я им гордился, получал за него пенсию. А скольким приходилось прятаться, объяснять или не объяснять, куда он делся. Обычно матери говорили сыновьям, что их отцы в долгосрочной командировке, хотя на самом деле отбывали срок в лагерях. И те верили, даже в голову не приходило сомневаться. Сейчас мне трудно понять то наше сознание, хоть я и пережил страшное сталинское время.
Когда в 1952-м поступил в Суриковский институт, не покидало ощущение, что после школы я попал в глухую мрачную провинцию. Искусство как таковое мало кого из студентов интересовало. Большинство — уже взрослые люди, после армии, им нужно было зарабатывать на жизнь. Главное — получить диплом, вступить в Союз художников и делать карьеру. Зато в институте была бесплатная натура. Два часа в день я рисовал, три — писал, если занимаешься этим пять лет и ты не идиот, чему-нибудь да научишься. Отечественная культура переживала тогда самый мрачный период — шла «борьба с формализмом и космополитизмом», окончательный разгром искусства. МСХШ считалась в институте рассадником формализма, и на ее выпускников смотрели с подозрением.
Если бы не смерть Сталина, даже не знаю, что было бы дальше. После кончины вождя жизнь стремительно начала меняться к лучшему. Не то чтобы все стало идеально, но появилась возможность иметь свое суждение и за это не убивали.
В институте мне прочили блестящее будущее, но я чувствовал: то, чему здесь учат, — неправда. Окончив Суриковский, впал в отчаяние. Чтобы приобщиться к настоящему, серьезному искусству, пришлось переучиваться, и произошло это во многом под влиянием Роберта Рафаиловича Фалька и Владимира Андреевича Фаворского. В тяжелое темное время они были для меня светом и очень помогали.
Тогда ходил анекдот: «Кто такие формалисты?» — «А это у кого фамилия на «Ф» — Фальк, Фаворский, Фонвизин». Нам казалось, что именно формалисты — посвященные, жрецы, которым открыты тайны искусства. Мы с Олегом Васильевым шли к Фаворскому и задавали бесконечные вопросы... Уходили от него — как на крыльях улетали, до сих пор помню то ощущение восторга.
Только через пять лет я почувствовал, что не просто осваиваю чужой опыт, но появился и свой вопрос к жизни, возникла своя проблема. Я стал общаться с картиной, стал понимать не только то, чего от нее хочу, но и чего она хочет от меня. Оказалось, художник, работающий с картиной, — не творец, а собеседник: он задает вопросы, она отвечает. И это понимание пришло от Фаворского. Хотя формально не имею права назвать его учителем — ведь бывая у Владимира Андреевича в мастерской, даже не показывал ему (в отличие от Олега Васильева) свои работы. Стеснялся... А вот Фальку решился. Роберт Рафаилович учил ценить и понимать живопись, особенно французскую, которую тогда воспринимали как «самое современное искусство». Но именно Фаворский научил меня думать в профессиональном смысле, стремиться к ясности. Помню, насколько был поражен, когда он сказал, что картина существует еще до того, как на ней что-либо изображено.