Допрос о стихах
Есть известное высказывание о том, что после Освенцима поэзия стала невозможна, писать стихи теперь — это варварство. Однако после сталинских лагерей поэзию никто не отменял. Такое просто никому не могло прийти в голову, ни Солженицыну, ни даже Шаламову. Почему?

Вовсе не потому, что они сами писали стихи, и уж совсем не потому, что в сравнении с концлагерем в ГУЛАГе, мягко говоря, был сервис выше, а потому, что поэзия в тех условиях оставалась как раз единственно возможна — она была тем самым волоском, за который держались: «Стихи, стихи! Но ими жив сегодня я! Стихами, как крылами, сквозь тюрьмы тело слабое несу», — писал Солженицын.
Но для Теодора Адорно, когда он говорил о холокосте, поэзия была меньше, чем она есть. Точно так же он мог бы назвать «варварством» горшки с цветами на подоконниках бюргеров, смысл высказывания не изменился бы. Не случайно позднее, споря с самим собой, он доведёт эту мысль до абсурда: а можно ли вообще после Освенцима жить дальше?
Вот и феномен шестидесятничества у нас, конечно, тоже был связан с этим. Не стремясь приуменьшать или преувеличивать чьи-либо страдания и заслуги, хочется добавить, что только в такой «варварской» стране, фактически пережившей оба лагеря — и сталинский, и гитлеровский, могли так «варварски» любить поэзию. Потому что знали её настоящую цену. Не важно какую, разрешённую ли, запрещённую, советский читатель был достаточно образован, чтобы отличить подлинное. Всё-таки многолетнее страдание, если возвращаться к тому же Адорно, даёт право не только на выражение — оно же даёт понимание.
«Не помните ли вы стихотворение Пастернака “Годами, когда-нибудь, в зале концертной...”? Я запамятовал, как там дальше после строчки “Художницы робкой, как сон крутолобость...” Изо дня в день, у бочек на юру, на барачных нарах рылся он в своей памяти, извлекал оттуда стихотворные строчки и записывал в тетрадку. Составилась богатая поэтическая антология. слухи об этой антологии ходили по лагерю. Скольким людям чтение этой антологии было как глоток живительной воды в пустыне!» — вспоминает Леонид Городин в своих невыдуманных рассказах, пролежавших более полувека, но всё-таки опубликованных пару лет назад.
На самом деле лагерная поэзия, а это ещё и значительный пласт блатной поэзии, — главное доказательство необходимости стихов вообще. После знакомства с ней и с историями людей начинаешь удивляться, когда кто-то боится признаться в том, что он поэт. Молодой Эренбург стеснялся своего литературного увлечения, которое он совмещал с революционной деятельностью, однако Луначарский приободрил его: оказалось, можно быть революционером и при этом любить стихи. У Эренбурга была в целом яркая и везучая жизнь, не изломанная арестами (хотя он и сидел полгода в царской тюрьме), эмиграция, полная неповторимых знакомств, и влиятельные заступники. Уже став опытным писателем, он, конечно, понимал, какой запас неизрасходованного мужества может таить в себе поэзия, однако мог ли в самом деле оценить его по-настоящему?
Наконец, только такой, ничем не запятнанный в тоталитарном обществе, официально успешный и заслуженный поэт, как Межиров, мог написать о том, что «До тридцати — поэтом быть почётно, и срам кромешный — после тридцати». Эти строчки любят цитировать, они едва ли не аксиома. А, по мнению Гандлевского, подозрительно относиться к поэзии — это вообще по-русски, что, в свою очередь, сказано очень по-интеллигентски. Совсем не интеллигент в этом смысле Шаламов не знал того срама кромешного, потому что знал другой, и написал гораздо менее известные строчки, зато более правдивые: