Борис Гаспаров: «Семиотика — это идеальный сияющий мир»
В новом выпуске разговоров с людьми, учившимися у Юрия Лотмана и работавшими с ним, филолог Борис Гаспаров рассказывает об эскапизме, доме Лотмана на Каштановой улице и способе принятия катастроф XX века

О сидении в библиотеке и создании своего интеллектуального мира
Во второй половине 50-х годов я учился в хорошем провинциальном университете в Ростове-на-Дону. Это было глухое время, когда из-под развалин, из-под полного молчания и забвения вдруг извлекались какие-то имена, вдруг вы узнавали, что есть Бунин, Бердяев, еще кто-нибудь. И то же самое в мире идей. Довольно быстро я понял, что единственный способ что-то узнать — это пойти в библиотеку: открывать каталожные ящики, выписывать карточки, читать книги — без всякого порядка и системы. Это я и делал на третьем-четвертом курсе. Я хотел себе построить какой-то интеллектуальный мир, понимая, что то, что мне предлагают в качестве готовых параметров мира, меня абсолютно не устраивает. И я должен во всем сам разобраться. Старых книг все-таки полно, так что читай. Я совершенно забросил занятия в университете и сидел целый день в библиотеке. Одной из книг, на которую я вышел, был «Курс общей лингвистики» Фердинанда де Соссюра, переведенный в 1933 году Сухотиным. Эта книга очень сильно на меня подействовала.
О книге де Соссюра и о том, что такое семиотика

Идею семиотики и сам термин предложил Фердинанд де Соссюр в своей знаменитой книге «Курс общей лингвистики». Эта идея состояла в том, что перформативная деятельность языка основывается на некоем системном когнитивном знании языка, которое мы пускаем в дело. Попутно Соссюр высказал замечание, что этот принцип может относиться не только к вербальному языку, но ко всякой интерактивной деятельности, ко всякой коммуникации в обществе. Что всякое взаимодействие людей в рамках некоего культурного конгломерата имеет в качестве основы понимание неких правил, некоторый системный фон, который дает возможность этот обмен осуществить. Главный принцип этого системного фона — то, что он символический. Например, мы договорились, что взмах рукой означает приветствие. А обращение «уважаемый такой-то» означает письмо, и при этом письмо определенного содержания — вы уже примерно представляете себе, какого рода оно будет. Эта конвенция складывается исторически и спонтанно в ходе развития культуры.
Мы живем в мире этих конвенций, где все — каждый шаг, каждая фраза, поведение в любой социальной ситуации, хоть в магазине, хоть на улице, в транспорте, где угодно — состоит из жестов, которые что-то означают, и окружающие, будучи членами этого культурного сообщества, понимают ваше поведение. Соответственно, в разных культурных обществах складываются разные конвенции, и поэтому может возникнуть большее или меньшее непонимание или необходимость перевода. Так, определенный жест в одном языке означает приветствие, а в другом языке — другое. В одной культуре переход с «вы» на «ты» означает не очень многое, в другой, наоборот, «вы» выглядит странным и употребляется только в очень специальных случаях, может иметь негативные коннотации, а «ты» является базовой системой. И идея семиотики в том, что мы живем в мире, наполненном такими символическими жестами, вербальными и невербальными, и что мы ничего не делаем просто так. Наше мышление до такой степени настроено на символизацию, что мы всегда себя спрашиваем: что это означает? Вот это и есть семиотика — наука, которая изучает символические конвенции, механизмы одной культуры, как она действует в этих конвенциях, историческое развитие конвенций, перевод из одной культуры в другую, проблему понимания и непонимания.
В крупном историческом плане эта идея всеобщих разумных конвенций восходит к Просвещению, когда европейская цивилизация при столкновении с экзотическим материалом стала обращать внимание на свое различие с ним. Отличие подхода, который развился с середины ХХ века, состоит в том, что одного абсолютно разумного порядка и экзотических отклонений от него не существует. Семиотика настаивает на том, что культурные конвенции существуют в разных сообществах и они абсолютно равноправны.
В 1956–1957 году начались дискуссии о структурализме: слово «структурализм» вдруг разрешили, и на страницах «Вопросов языкознания» возникла огромная дискуссия о нем. Я тогда как раз написал статью о знаменитой работе Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», в которой — хотя она, конечно, чудовищная — ниспровергалась и фактически уничтожалась идея подхода к языку как к творчеству, как к деятельности, что было основой марровского учения о языке, доминировавшего в советской лингвистике в 30–40-е годы. И на языке полной наивности и интеллектуальной девственности в этом тексте утверждалось то же, что в «Курсе общей лингвистики».
О структурализме и семиотике
Как соотносятся структурализм и семиотика? Если коротко, структурализм — это подход, который начался с лингвистики. В его основе лежит идея о том, что знаки языка не являются наклейками или ярлыками на вещах: они связаны не с вещами, а между собой, значение знака определяется его местом в структуре по отношению к другим знакам. Когда мы говорим, что есть страх и ужас, эти слова значат ровно то, что они позволяют друг другу значить. То есть страх — это то, что не ужас, а ужас — это то, что не страх. Когда мы говорим, мы понимаем, что конкретно эту ситуацию нельзя описать словом «ужас» — для нее подходит только «страх», а другую ситуацию можно описать и так и этак. Этот принцип стал основанием лингвистического структурализма, а потом, будучи перенесен на культурные языки и культурное поведение в целом, — определяющим принципом в семиотике. Так что структурализм — это скорее методологический принцип семиотики.
О переезде в Тарту

С первой моей студенческой встречи с Соссюром я продолжал следить за развитием событий, читал международную литературу, которую удавалось достать, и старался понять, что там написано, насколько это позволял мой весьма ограниченный английский язык. Короче говоря, я был хорошо знаком с лингвистической стороной дела. Я что-то слышал о семиотических исследованиях — были какие-то слухи, говорили, что есть такая кафедра, Лотман, но прямого знания не было.
Мой переезд в Тарту определило личное впечатление. Еще будучи студентом, я приехал в гости в Таллин — меня пригласил мой дядя, который преподавал в тамошнем Политехническом институте. Он был из Ленинграда, но так же, как и в случае Лотмана, там для него не было места: мой дядя, блестяще окончивший технический университет, был сыном врага народа. А вот в Эстонии можно было получить место. И вот я приехал в Таллин, и мне посоветовали поехать в Тарту, посмотреть и по возможности поговорить с людьми. И я поехал и воочию увидел атмосферу немецкого маленького университетского города. Я увидел не просто университет, но людей и склад жизни. Это был 1958–1959 год, Эстония была еще совершенно несоветским местом. На улице простые люди — крестьяне, которые приезжают, сидят на автовокзале, ждут остановки. Это было потрясающее впечатление. Из этого советского хаоса, из этого небытия, к которому я никак не относился, я вдруг как будто попал в реальный мир. И я себе сказал, что хочу быть здесь.