Русские путешествия - Часть 3
Михаил Пришвин. За волшебным колобком (1908)
— Приезжай, приезжай, — говорят мне все, — у нас хороший, приёмистый народ. Живём мы у моря. Живём в стороне, летом сёмушку ловим, зимой зверя промышляем. Народ наш тихий, смирёный: ни в нём злости, ни в нём обиды. Народ — что тюлень.
Тридцатипятилетний Пришвин (за плечами которого отчисление из гимназии в Ельце после конфликта с учителем географии — Василием Васильевичем Розановым, арест в Риге за участие в марксистском кружке, изучение немецкой философии в Лейпциге и опыт работы агрономом) начинает карьеру писателя с путевых заметок: свою первую книгу «В краю непуганых птиц» он привозит из этнографической экспедиции по Карелии, ради второй предпринимает куда более рискованное путешествие. «За волшебным колобком» — отчёт о поездке по Русскому Северу, которую сегодня назвали бы «экстремальной»: по берегу Белого моря от Архангельска до Кандалакши, пешком через Кольский полуостров, на лодке к Соловецким островам, на рыболовецком траулере вокруг Канина Носа и, наконец, на пароходе в Норвегию. Символизм начала века требует в каждом крике чайки расслышать отзвуки грядущих бурь — и Пришвин, следуя велениям эпохи, обрамляет путевые заметки рассуждениями о поиске «всемирной стихийной души» и «особенного, мрачного бога», а в северных озёрах и ручьях видит «серебряные ручки к чёрной, мрачной гробнице». Но за вычетом этих виньеток тон книги предельно далёк от мрачно-пророческого: главный предмет интереса Пришвина — даже не природа, несравненным наблюдателем которой он станет позже, а люди, их говор, их обычаи. Ловля сёмги и охота на косатку, «хитренькие взгляды» монахов на Соловках и диакон, что бегает вокруг берёзки за «куропатью», рассказы старого лодочника-помора о том, как мотало его по Белому морю на льдине, куда он с другими охотниками высадился на промысел морского зверя. Последняя, «норвежская» часть книги пронизана традиционным для русского путешественника настроением — почему, стоит переехать через границу, тебя окружают чистота, порядок и достоинство, а у нас всё так. Пришвин напишет ещё книги о путешествиях в Крым, Казахстан и Заволжье, к староверам и граду Китежу — а на Север вернётся уже в 1930-е и привезёт отсюда книгу «Берендеева чаща» и фотографии Соловецкого монастыря, уже превращённого в лагерь. — Ю. С.
Павел Муратов. Образы Италии (1911–1912)
Говоря о Риме, прежде всего помнишь не об его истории, его людях, древних памятниках и художественных сокровищах, но об этом чувстве Рима, записанном на страницах своей жизни.
Самый полный и подробный путеводитель по Италии и одновременно главная русская книга об итальянском искусстве. Энциклопедист, прозаик, историк и переводчик, Муратов демонстрирует ещё фантастический талант осмысления, мастерство точных обобщений. Название неподъёмного трёхтомника в точности соответствует его содержанию: Муратов создаёт именно что образы городов, концепты Рима, Венеции и Флоренции, объединяющие все памятники и достопримечательности в единое художественное целое. В отличие от прочих русских писателей начала прошлого века, Бенуа или Мережковского, для Муратова в Италии ценны не сами произведения Леонардо или Бернини, вернее, не только они. Сама Италия, каждый из её городов для него — самостоятельное произведение искусства, плод человеческой фантазии и силы духа.
Муратов не стремится перечислить все картины, хранящиеся в венецианском музее Коррер или галерее Академии, — чтобы понять город, достаточно определить самого венецианского из всех живописцев, и им становится Карпаччо (Витторе Карпаччо (ок. 1465 — ок. 1526) — итальянский живописец. Родился и вырос в Венеции, один из представителей венецианской школы. Наиболее известен его цикл из девяти картин «Легенда о святой Урсуле».): посмотрел в музее, на выходе сверил увиденное с окружающим ландшафтом. Точно так же не ставит перед собой задачи описать все достопримечательности Рима — хватит тех, которые ярче всего показывают, каким город был при Цезаре, каким при папе Сиксте IV, где надо оказаться, чтобы почувствовать себя в той или иной эпохе, буквально — с какой стороны в город въезжать, по какой улице идти, о какой книге вспомнить по дороге, какую мелодию насвистывать. Муратов размечает культурную карту Италии для многих поколений русских читателей и создаёт её легенду, с которой так или иначе соотносят себя его последователи, от автора «Набережной неисцелимых» до обычного туриста, делающего селфи на фоне Колизея, — образ вечной мечты просвещённого русского человека, идеального воплощения европейского (а значит, и русского) духа, его небесной родины, раскинувшейся на самых живописных холмах. — И. Ч.
Владимир Арсеньев. По Уссурийскому краю. Дерсу Узала (1921)
Дерсу повернул голову в сторону шума и громко закричал что-то на своём языке.
— Кому ты кричишь? — спросил я его. — Наша прогнал чёрта из юрты, теперь его сердится — лёд ломает, — отвечал гольд.
И, высунув голову за полотнища палатки, он опять стал громко говорить кому-то в пространство.
Ещё в юности Владимир Арсеньев страшно заинтересовался Дальним Востоком — под влиянием своего преподавателя в юнкерском училище, путешественника Михаила Грум-Гржимайло (Михаил Ефимович Грум-Гржимайло (1861–1921) — изобретатель, путешественник, специалист по военному снаряжению. Член Русского географического общества. Вместе с братом, путешественником, зоологом и географом Григорием Грум-Гржимайло, — участник экспедиций на Памир, в Тянь-Шань, в Тибет. Участвовал в комплектовании и инспектировании русской армии в Русско-японской и Первой мировой войнах, изобрёл несколько важных вспомогательных походных устройств. В Гражданской войне воевал на стороне белых. В 1921 году был арестован, умер в Бутырской тюрьме в Москве.). И, когда позднее получил назначение на службу во Владивосток, вспомнил о своём старом увлечении, принялся изучать местную историю и начал путешествовать по окрестностям, составлять карты. В итоге военный превратился в серьёзнейшего учёного и всю оставшуюся жизнь посвятил науке.
Но славу ему принесли не научные открытия, а две книги о путешествиях по лесам Дальнего Востока в компании нанайца Дерсу Узалы. В них Арсеньев подробно документирует свои экспедиции: топографию Сихотэ-Алиня, тропы, ведущие к морю, места обитания тигров и изюбрей. Но, конечно, самое яркое тут — сам тип героя. Узала — классический человек природы, «благородный дикарь» (Топос европейской литературы: «благородный дикарь» — представитель нецивилизованных народов, отличающийся, однако, не варварством, а простым нравом и высокими душевными качествами. В произведениях Вольтера, Руссо, Шатобриана, Купера, Майн Рида «благородный дикарь» противопоставлен изнеженному и коварному европейцу.). Он знает тайгу как свои пять пальцев, отлично охотится, верит в то, что туман — это потеющие горы, разговаривает с тигром («Наша дорога ходи, тебе мешай нету. Как твоя сзади ходи?»). Наконец, именно он вводит в сюжет книги целую галерею дальневосточных аборигенов, заставляет их действовать: например, старого китайца — переживать просветление и возвращаться в оставленную семью. Но в первую очередь Дерсу у Арсеньева — представитель вымирающего народа. В книге постоянно подчёркивается: жили себе нанайцы и другие народы здесь, пока не пришли русские, китайцы и корейцы, не вырубили леса и не разрушили их тихую жизнь. В этом смысле «Дерсу» — травелог по уходящей в прошлое территории, которую уничтожает цивилизация и русская колонизация. Лишнее доказательство того, что мир, описанный Арсеньевым, кончился — судьба главного героя. Реальный, не книжный Дерсу в итоге переехал ненадолго в город, жить там не смог, ушёл в родные леса, а по дороге его убили. — И. Ч.
Илья Эренбург. Виза времени (1922–1931)
В парижском «Салоне независимых» самые «левые» картины подписаны чешскими именами. О технике «Потёмкина» здесь написано куда больше, чем в Москве. В театрах идут пьесы дадаистов. Степенный город как бы срывается с места, превращаясь в добровольца-разведчика.
Живущий в Европе русский писатель Илья Эренбург пишет для советских газет («Вечерней Москвы» и — позднее — «Известий») заметки о своих путешествиях. В первую очередь о столицах: молодых и напористых Варшаве и Праге, северных и грубоватых Стокгольме и Осло, традиционных культурных центрах Париже и Берлине. Для него здесь ценны не достопримечательности, а дух современности, художественные течения и журнально-газетные диспуты. Очевидно, Скандинавия для него — не горы, озёра и фьорды, а земля Стриндберга, Ибсена, Гамсуна и Грига. Париж важен потому, что полон литературным авангардом. Берлин дышит экспрессионизмом. Провинциальная Германия «болеет Америкой», здесь строят фантастические здания из стекла и бетона, вокзалы похожи на храмы. В итоге серия репортажей из кафе и галерей складывается в подробный путеводитель по идеям и модам межвоенной Европы.
Значение «Визы» и вообще всех книг и статей Эренбурга не понять без контекста времени их появления. Для советского читателя тридцатых-сороковых годов и далее Эренбург прорубил окно в мир, не больше и не меньше. Он был абсолютно «своим» и для парижской богемы (дружил с Пикассо и кругом сюрреалистов), и для советской литературы. «Виза» (а также написанные позже мемуары «Люди. Годы. Жизнь») была один из очень немногих, говоря современным языком, инсайдерских источников информации о том, что происходит в Европе: какие идеи правят ею, чем занято общество, каков вообще стиль жизни. И по прошествии лет ценность книги не слишком сильно поменялась. О европейской культуре писали много и на разных языках — но не в таком диапазоне (от Варшавы до Парижа) и не настолько изнутри. Теперь это редкая русскоязычная хроника художественной и интеллектуальной жизни Европы ревущих двадцатых — подробная и внимательная. — И. Ч.
Кузьма Петров-Водкин. Самаркандия: из путевых набросков 1921 года (1923)
Изъеденный с головы до пяток ночными москитами, я хожу ночевать на крышу у тюбетеечного базара.
На крышах особый город: здесь проводят вечера и ночи.
Крышами женщины ходят в гости друг к другу.
Сверху не видно улиц. Заросшие травой и маком, здесь свои улицы и площади.
Хотя бы и слабый ветерок отгоняет не видимых глазом насекомых.
Хорошо раздуваются лёгкие: кажется, из глубины неба накачивает их воздух.
Звёзды, звёзды!
Специфически советская форма травелога, которая обычно пряталась под именем «очерк», во многом выросла из орнаментальной прозы Серебряного века. На стиль записок художника Петрова-Водкина, в 1921 году побывавшего в Самарканде в составе археологической комиссии, предположительно, повлияли очерки Андрея Белого, посвящённые поездке в Египет (1912). У Белого можно найти и свойственные художнику рассуждения о колорите пустыни — «Назовите же цвет, в который одета пустыня!», и ту же фаталистическую «восточную» философию, что у Петрова-Водкина: «где-то близко от весёлого пира из песков, веков, тысячелетий бредом просунулась громадная, безносая голова» (Белый, там же).
Серебряный век в лице Белого незаметно ходил за спинами советских писателей, обсуждавших, каким должен быть «краеведческий очерк», все двадцатые годы, и изобразительная, живописная, эмоциональная перспектива, ранним примером которой стала «Самаркандия», оказалась в этом случае очень важна. «Описание края художниками слова играет громадную, доселе не оценённую роль; художники должны ещё стать краеведами, этнографами и отчасти географами» (Андрей Белый. «Ветер с Кавказа», 1928). Большевикам, создававшим соцреализм, была близка предлагавшаяся Белым идея «научной поэмы, воспевающей картину жизни народов СССР». Научная поэма невозможна — эмоции перевесят и любые факты, и любой анализ. Как раз это и было нужно. После 1934 года советский травелог стал эмоциональной беллетристикой, правда, уже совсем не такой прекрасной, как очерки Белого и Петрова-Водкина. — Ф. К.
Лариса Рейснер. Афганистан (1925)
И всё-таки, несмотря на пестроту красок, блеск и внешнюю упоительную красоту этой жизни, меня обуревает ненависть к мёртвому Востоку. Ни проблеска нового творческого начала, ни одной книги на тысячи вёрст. Упадок, прикрытый однообразным и великолепным течением обычаев. Ничего живого... Лучше всего сады и гаремы.
Советской формой травелога был очерк, сочетавший модернистскую беллетристическую технику с мощным идеологическим зарядом. Не случайно, что критики двадцатых-тридцатых годов единодушно присвоили пальму первенства и статус матери-основательницы советского очерка именно Ларисе Рейснер. Дитя высокой петербургской культуры Серебряного века, дружившая с Мандельштамом, Гумилёвым и Вивианом Итиным (Вивиан Итин (1894–1938) — писатель и общественный деятель, автор утопического романа «Страна Гонгури». В годы Гражданской войны как переводчик американской миссии Красного Креста попал в Сибирь, где прибился к частям Красной армии и вскоре стал членом революционного трибунала. Воевал в партизанских отрядах. Жил в Красноярске, Канске и Новосибирске, заведовал отделами агитации и пропаганды, политического просвещения, работал редактором газеты, принимал участие в научных экспедициях в Гыданском заливе, Карском море и по Колыме. По материалам своих путешествий написал книги «Восточный вариант», «Морские пути северной Арктики», «Колебания ледовитости арктических морей СССР», «Выход к морю» и повесть «Белый кит». Был расстрелян по обвинению в шпионаже в пользу Японии постановлением «тройки» УНКВД Новосибирской области.), к двадцати годам уже имевшая солидный опыт литературной работы, в 1917–1920 годах обратилась, по выражению Троцкого, в «Палладу революции». В её стиле пафос борьбы, военный опыт сочетаются с точностью выражений, большой литературной эрудицией и игрой на гендерных ожиданиях (Рейснер была настоящая femme fatale (Роковая женщина. — Фр.)).
В 1921 году муж Рейснер Фёдор Раскольников, бывший командующий Балтийским флотом, в качестве советского посла отправился в Афганистан заключать договор о дружбе двух новых государств. Рейснер была в составе этого посольства. Написанная по итогам этого путешествия книга — свидетельство того, что советский язык описания Востока был ещё только в начале своего пути, колебался между имперским ориентализмом, делившим мир на дикость и цивилизацию, и классовой теорией с её угнетателями и угнетёнными. «Афганистан» — книга красивая и полная подробностей, что во многом объясняется исключительностью авторской позиции: как женщине Рейснер удалось заглянуть за многие закрытые двери и прийти, например, к выводу, что «пожилые женщины предпочитают перец, нежное мясо ягнят и сладости». Её восточный дневник — работа большого мастера. Чего стоят одни только мимолётные поэтические штрихи — вроде директора ткацкого завода, толстого настолько, что в сборках его живота однажды во время купания задохлась лягушка. — Ф. К.
Владимир Маяковский. Моё открытие Америки (1925–1926)
Если американец автомобилирует один, он (писаная нравственность и целомудрие) будет замедлять ход и останавливаться перед каждой одинокой хорошенькой пешеходкой, скалить в улыбке зубы и зазывать в авто диким вращением глаз.
В 1925 году Маяковский совершает одно из важнейших путешествий в своей жизни — отправляется в Америку. Путь его проходил через Германию, Францию, Испанию, Кубу и Мексику. Маршрут такой сложный потому, что у поэта не было визы — и получил он её только на границе со Штатами.
Как и вся проза Маяковского, «Открытие» — вещь дробная, броская, лаконичная, написанная телеграфным стилем. На каждое предложение — один, исчерпывающий образ. Житель Нью-Йорка читает газету, сняв штаны — чтобы их не испачкать. Грабители идут на дело, но прежде советуются с адвокатом, как совершить преступление с минимальным риском.
Поэт будущего отправляется в город будущего — и, конечно, разочаровывается. Штаты Маяковского — мир, в котором всё имеет цену, а жизнь, даже художественная, строго регламентирована. Нью-Йорк полон дельцов, Чикаго и Детройт — города-фабрики. Новое искусство тут не принимают («когда человек «света» идёт в кино, он бессовестно врёт вам, что был в балете»). От небоскрёбов и метро ждут не торжества техники, а удобства. Технократический мир будущего, каким его видели футуристы, здесь победил, но перерождения человека за этой победой не последовало. — И. Ч.
Борис Пильняк. Корни японского солнца (1927)
Народ создал такой язык, на котором нет слов брани. Народ создал такую манеру обихода, которая обязывает к вежливости. Японская мораль не позволяет женщинам кричать во время родов, и они не кричат, а когда во время родов кричала жена одного из наших, русских, дипломатических работников, об этом писалось в газетах.
Путешествие в Японию Борис Пильняк, тогда ещё популярный писатель-«попутчик», совершил в 1926 году — всего через полтора года после восстановления дипломатических отношений между СССР и Японией — по приглашению Японско-русского литературно-художественного общества. «На второй день моего приезда я был уже сотрудником крупнейшей демократической японской газеты «Осака-Асахи-Симбун», газеты с полуторамиллионным тиражом» — благодаря этому Пильняк, несмотря на постоянный полицейский надзор, сумел повидать «и такую Японию, которая европейцам не видна», а статьи, писавшиеся по свежим впечатлениям, позднее составили основу «Корней».
Как и многим европейцам по сей день, Япония показалась Пильняку другой планетой, где всё наоборот: «В Японии почётно самоубийство, в Европе оно почитается позором. <...> Японцы строгают фуганком, двигая им к себе, европейцы строгают фуганком, двигая его от себя». В Японии не стыдятся естественных отправлений, наготы и секса, у них общие уборные для мужчин и женщин, а проституция считается почётной профессией. Здесь своя мораль, этика и эстетика, в доме каждого крестьянина хранится шестисотлетняя родовая сабля, японцы не знают страха индивидуальной смерти, но бесконечно боятся уронить память предков.
Однако писатель не просто любуется экзотикой, а пытается разрешить парадокс: каким образом эта древняя культура, чьи тысячелетние обычаи «поистине крепки, как клыки мамонта», смогла модернизироваться? Япония, «имеющая супердредноуты, газеты с миллионным тиражом и вертикальные тресты, одной ногой ещё стоит в средневековье. Возьмите непрекращающиеся распарывания животов… культ демонов и неистребимый институт наложниц». Ответ на этот вопрос писатель видит в национальном характере, воспитанном самой природой Японского архипелага: пусть на взгляд туриста он очень красив — это «вулканическая держава организованного нищенства», землетрясений, плесени и дождей. Его единственное природное ископаемое — национальная воля и трудолюбие, благодаря которым каждый плодородный пятачок возделан, а леса высажены по ниточке: писатель даже полагает, что японская нация за сорок лет увеличила свой средний рост на два вершка усилием воли.