Прощание с нормой
24 мая исполнится 80 лет со дня рождения Иосифа Бродского — самого популярного из русских поэтов второй половины XX века. Валерий Шубинский размышляет о том, как Бродский повлиял на русскую поэзию — и сохраняется ли сегодня ощущение его исключительности.
Когда сегодня размышляешь о том, что, собственно, было для моих сверстников главным в Иосифе Бродском в условном 1983 году, когда его имя звучало для нас боевым кличем и паролем, — вывод оказывается достаточно неожиданным.
Несомненно, мы восхищались стихами — у каждого притом были свои любимые, и, в общем, именно этот тип поэтики, основанный на сочетании строгости и «реальности» внешнего рисунка с тревожно-меланхолической, сновидческой «сдвинутостью», в наибольшей степени соответствовал ожиданиям эпохи (магический реализм ещё не стал общим местом и не коммерциализировался, или, точнее, мы ещё не знали о том, что это произошло). Конечно, нас привлекал интуитивно ощущаемый «несоветский» подход к советскому антропологическому опыту.
Но и хорошими стихами, и нетривиально написанными стихами мы всё же не были совсем обделены. Была и ещё одна важная деталь. Бродский демонстрировал и своим творчеством, и своим позиционированием по отношению к миру, что решительный уход за пределы смысловых и сенсуальных пространств, конституированных советской культурой, может не означать ни маргинальности, ни декадентской переутончённости, ни ущербности, ни дилетантизма.
Другими словами, эта поэзия — умная и трезвая, способная и уходить в метафизические выси, и обращаться к узнаваемо-человеческому, где «роз семейство на обшарпанных обоях сменилось целой рощею берёз», — создавала новую норму за пределами как официоза, так и либерального полуофициоза. Именно то, что смущало в поэзии Бродского уже семидесятников и что потом стало проблемой и для нас — её органическая мейнстримность, — и было тогда нужно и востребовано.
Потому что не знаю, как в Москве, а в величественном, заброшенном, сиротском, нежно-гнилостном лимбе-Ленинграде всё выглядело так: вот есть их мир, уже и не свирепый особо, но обессмыслившийся до отвращения, а притом тотальный, есть наш мир, который чем-то и хорош, да только совершенно неприспособлен для полноценной жизни… нет, конечно, маленький двойной кофе в «Сайгоне» варят, портвейн с 11 до 19 продают, и «Лолита» в самиздате курсирует, и «Форель» можно хоть два часа листать в «Букинисте» на Литейном, и даже удаётся, полежав в психбольнице, получить освобождение от армии, а потом закончить курсы кочегаров и устроиться в котельную, но, но, но… Бродский не претендовал на Большой Стиль, но естественно создавал его. Он давал уверенность в том, что наша внутренняя жизнь, наши чувства и мысли, книги, которые мы читаем, воздух, которым мы дышим, — это и есть самое главное, что сейчас происходит в этой стране и в этом языке. Так, между прочим, и было.
Другими словами, он давал нам то, что, по идее, должен был, но не мог дать советскому государству и советской жизни, ибо он и был тем поэтом, тем эпиком и реалистом, которого это государство и эта жизнь воспитывали и ждали. Но уж такое это было государство и общество, систематически отвергавшее всё, что могло его спасти. Собственно, об этом можно бы даже пожалеть, не о государстве этом грёбаном, сдохло — туда ему и дорога, а о родителях наших, советских людях, чьим поэтом Бродский мог стать. А стал — нашим, молодых аутсайдеров.
При этом воздействие собственно творческой практики Бродского шло совершенно отдельно. Примечательно, например, что Олег Юрьев1 , для которого в 1981–1983 годах (а может быть, и раньше) так важна была моральная опора на опыт Бродского, который противопоставлял его как Сосноре2 с его слишком напористым, «насильническим» отношением к реальности, так и второму поколению андеграунда (мы были третьим поколением и силою вещей спорили с непосредственными предшественниками, чтобы впоследствии осознать своё с ними единство), совершенно не испытал прямого влияния Бродского в стихах, даже совсем ранних. Я-то испытал, и до сих пор стыдно вспомнить иные строки («на рубеже октября обессилевшая природа, не способная больше любить и зачать, смотрит в себя и видит часть огорода, стадо гусей и полусгнившую гать….» — мне было восемнадцать, я написал не более десятка таких опусов, но это, конечно, не оправдание). Потом пришлось разучиваться этим легко дающимся ходам, а кто не разучился (потому что нечем было их заменить), тот убедил себя, что разучился, но знает, что это не так, и ненавидит Бродского. А кто разучился, тот любит.